щупать у меня пульс, я ему тут же харю разворочу". Он так и не подошел ко
мне, но когда я поднял голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел
глаз. Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:
- Вы не находите, что тут прохладно?
Ему и в самом деле было зябко: физиономия его стала фиолетовой.
- Нет, мне не холодно, - ответил я.
Но он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я понял, в
чем дело. Я провел рукой по лицу: его покрывала испарина. В этом
промозглом подвале, в самый разгар зимы, на ледяных сквозняках я буквально
истекал потом. Я потрогал волосы: они были совершенно мокрые. Я
почувствовал, что рубашку мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу.
Вот уже не меньше часа меня заливало потом, а я этого не замечал. Зато
скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он наблюдал, как капли стекают по
моему лицу, и наверняка думал: вот свидетельство страха, и страха почти
патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком и гордился, что
ему сейчас холодно, как всякому нормальному человеку. Мне захотелось
подойти и дать ему в морду. Но при первом же движении мой стыд и ярость
исчезли, и я в полном равнодушии опустился на скамью. Я ограничился тем,
что снова вынул платок и стал вытирать им шею. Теперь я явственно ощущал,
как пот стекает с волос, и это было неприятно. Впрочем, вскоре я перестал
утираться: платок промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже
зад, и штаны мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:
- Вы врач?
- Врач, - ответил бельгиец.
- Скажите... а это больно и... долго?
- Ах, это... когда... Нет, довольно быстро, - ответил бельгиец
отеческим тоном. У него был вид доктора, который успокаивает своего
платного пациента.
- Но я слышал... мне говорили... что иногда... с первого залпа не
выходит.
Бельгиец покачал головой:
- Так бывает, если первый залп не поражает жизненно важных органов.
- И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?
Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
- И на это нужно время?
Его терзал страх перед физическим страданием: в его возрасте это
естественно. Я же о подобных вещах не думал и обливался потом вовсе не из
страха перед болью. Я встал и направился к угольной куче. Том вздрогнул и
взглянул на меня с ненавистью: мои башмаки скрипели, это раздражало. Я
подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?
Небо было великолепно, свет не проникал в мой угол, стоило мне
взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой Медведицы. Но теперь все
было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере архиепископства, я мог
видеть клочок неба в любую минуту, и каждый раз оно пробуждало во мне
различные воспоминания. Утром, когда небеса были пронзительно-голубыми и
невесомыми, я представлял атлантические пляжи. В полдень, когда солнце
было в зените, мне вспоминался севильский бар, где я когда-то попивал
мансанилью, закусывая анчоусами и оливками. После полудня, когда я
оказывался в тени, припоминалась глубокая тень, покрывающая половину
арены, в то время как другая половина была залита солнцем; и мне грустно
было видеть таким способом землю, отраженную в крохотном клочке неба. Но
теперь я глядел в небо так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно
ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с Томом.
Помолчали.
Через некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он просто не
мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя. По-видимому, он
обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся
увидеть меня таким, каким я стал - потным и пепельно-серым: теперь мы были
похожи друг на друга, и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он
смотрел на бельгийца, на живого.
- Ты в состоянии это понять? - спросил он. - Я нет.
Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.
- О чем ты?
- О том, что вскоре с нами произойдет такое, что не поддается
пониманию. - Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется, я стал
ощущать запахи острее, чем обычно. Я съязвил:
- Ничего, скоро поймешь.
Но он продолжал в том же духе:
- Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить мужество до конца, но я
должен по крайней мере знать... Значит, так, скоро нас выведут во двор.
Эти гады выстроятся против нас. Как по-твоему, сколько их будет?
- Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.
- Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: "На прицел!" - и я увижу восемь
винтовок, направленных на меня. Мне захочется отступить к стене, я
прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее втиснуться, а она
будет отталкивать меня, как в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу
представить. И знал бы ты, до чего ярко!
- Знаю, - ответил я. - Я представляю это не хуже тебя.
- Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы
изуродовать лицо, - голос его стал злобным. - Я ощущаю свои раны, вот уже
час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а хуже:
это боль, которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?
Я прекрасно понимал, что он хочет сказать, но мне не хотелось, чтобы
он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во всем теле, я носил ее в
себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не мог к ним привыкнуть, но так же,
как он, не придавал им особого значения.
- Потом? - сказал я сурово. - Потом тебя будут жрать черви.
Дальше он говорил как бы с самим собой, но при этом не сводил глаз с
бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я понимал, почему он здесь:
наши мысли его не интересовали: он пришел наблюдать за нашими телами, еще
полными жизни, но уже агонизирующими.
- Это как в ночном кошмаре, - продолжал Том. - Пытаешься о чем-то
думать, и тебе кажется, что у тебя выходит, что еще минута - и ты что-то
поймешь, а потом все это ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю себе:
"Потом? Потом ничего не будет". Но я не понимаю, что это значит. Порой мне
кажется, что я почти понял... но тут все снова ускользает, и я начинаю
думать о боли, о пулях, о залпе. Я материалист, могу тебе в этом
поклясться, и, поверь, я в своем уме и все же что-то у меня не сходится. Я
вижу свой труп: это не так уж трудно, но вижу его все-таки Я, и глаза,
взирающие на этот труп, МОИ глаза. Я пытаюсь убедить себя в том, что
больше ничего не увижу и не услышу, а жизнь будет продолжаться - для
других. Но мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь, мне уже случалось
бодрствовать ночи напролет, ожидая чего-то. Но то, что нас ожидает, Пабло,
совсем другое. Оно наваливается сзади, и быть к этому готовым попросту
невозможно.
- Заткнись, - сказал я ему. - Может, позвать к тебе исповедника?
Он промолчал. Я уже заметил, что он любит пророчествовать, называть
меня по имени и говорить глухим голосом. Всего этого я не выносил, но что
поделаешь: ирландцы все таковы. Мне показалось, что от него разит мочой.
По правде говоря, я не испытывал к Тому особой симпатии и не собирался
менять своего отношения только потому, что нам предстояло умереть вместе,
- мне этого было недостаточно. Я знал людей, с которыми все было бы иначе.
К примеру, Рамона Гриса. Но рядом с Хуаном и Томом я чувствовал себя
одиноким. Впрочем, меня это устраивало: будь тут Рамон, я бы, вероятно,
раскис. А так я был тверд и рассчитывал остаться таким до конца. Том
продолжал рассеянно жевать слова. Было совершенно очевидно: он говорил
только для того, чтобы помешать себе думать. Теперь от него несло мочой,
как от старого простатика. Но вообще-то я был с ним вполне согласен, все,
что он сказал, наверняка мог бы сказать и я: умирать противоестественно. С
той минуты, как я понял, что мне предстоит умереть, все вокруг стало мне
казаться противоестественным: и гора угольной крошки, и скамья, и
паскудная рожа Педро. Тем не менее я не хотел об этом думать, хотя
прекрасно понимал, что всю эту ночь мы будем думать об одном и том же,
вместе дрожать и вместе истекать потом. Я искоса взглянул на него, и
впервые он показался мне странным: лицо его было отмечено смертью.
Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я
его слушал, я с ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним
совершенно разные люди. А теперь мы стали похожи друг на друга, как
близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть. Том взял
меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:
- Я спрашиваю себя, Пабло... я спрашиваю себя ежеминутно: неужели мы
исчезнем бесследно?
Я высвободил руку и сказал ему:
- Погляди себе под ноги, свинья.
У ног его была лужа, капли стекали по штанине.
- Что это? - пробормотал он растерянно.
- Ты напустил в штаны, - ответил я.
- Вранье! - прокричал он в бешенстве. - Вранье! Я ничего не чувствую.
Подошел бельгиец, лицемерно изображая сочувствие.
- Вам плохо?
Том не ответил. Бельгиец молча смотрел на лужу.
- Не знаю, как это вышло, - голос Тома стал яростным. - Но я не
боюсь. Клянусь чем угодно, не боюсь!
Бельгиец молчал. Том встал и отправился мочиться в угол. Потом он
вернулся, застегивая ширинку, снова сел на скамью и больше не проронил ни
звука. Бельгиец принялся за свои записи.
Мы смотрели на него. Все трое. Ведь он был живой! У него были жесты
живого, заботы живого: он дрожал от холода в этом подвале, как и подобает
живому, его откормленное тело повиновалось ему беспрекословно. Мы же почти
не чувствовали наших тел, а если и чувствовали, то не так, как он. Мне
захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но я не решался это сделать.
Я смотрел на бельгийца, хозяина своих мышц, прочно стоящего на своих
гибких ногах, на человека, которому ничто не мешает думать о завтрашнем
дне. Мы были по другую сторону - три обескровленных призрака, мы глядели
на него и высасывали его кровь, как вампиры. Тут он подошел к маленькому
Хуану. Трудно сказать, отчего ему вздумалось погладить мальчика по голове;
возможно, из каких-то профессиональных соображений, а может, в нем
проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это случилось единственный
раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове и шее, мальчик не противился, не
сводя с него глаз, но внезапно схватил его руку и уставился на нее с диким
видом. Он зажал руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не было
ничего забавного: пара серых щипцов, а между ними холеная розоватая рука.
Я сразу понял, что должно произойти, и Том, очевидно, тоже, но бельгиец
видел в этом лишь порыв благодарности и продолжал отечески улыбаться: И
вдруг мальчик поднес эту пухлую розовую руку к губам и попытался укусить
ее. Бельгиец резко вырвал руку и, споткнувшись, отскочил к стене. С минуту
он глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло, что мы
не такие люди, как он. Я расхохотался, один из охранников так и подскочил
от неожиданности. Другой продолжал спать, через полузакрытые веки
поблескивали белки. Я чувствовал себя усталым и перевозбужденным. Мне
больше не хотелось думать о том, что произойдет на рассвете, не хотелось
думать о смерти. Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были
пусты и ничего не значили. Но как только я попытался думать о чем-то
стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула. Не менее
двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а один раз мне даже
почудилось, что это происходит наяву: видимо, я слегка прикорнул. Меня
тащили к стене, я отбивался и молил о пощаде. Тут я разом проснулся и