слагались и распределялись линии, жили тела. Получался вдруг
световой фокус, - мальчик спешил к нему, но едва успевал
сделать шаг, как перемена расстояния уничтожала фокус, - и
мальчик оглядывался, смотрел вверх и вниз, смотрел за печку,
искал - и растерянно разводил руками, не находя. Каждая
секунда создавала ему новую вещь. Удивителен был паук. Паук
улетел при одной мысли мальчика потрогать паука рукой.
Уходящие вещи оставляли умирающему только свои имена.
В мире было яблоко. Оно блистало в листве, легонько
вращалось, схватывало и поворачивало с собой куски дня,
голубизну сада, переплет окна. Закон притяжения поджидал его
под деревом, на черной земле, на кочках. Бисерные муравьи
бегали среди кочек, В саду сидел Ньютон. В яблоке таилось
множество причин, могущих вызвать еще большее множество
следствий. Но ни одна из этих причин не предназначалась для
Пономарева. Яблоко стало для него абстракцией. И то, что
плоть вещи исчезала от него, а абстракция оставалась - было для
него мучительно.
- Я думал, что мира внешнего не существует, - размышлял он, -
я думал, что глаз мой и слух управляют вещами, я думал, что мир
перестанет существовать, когда перестану существовать я. Но
вот... я вижу, как все отворачивается от еще живого меня.
Ведь я еще существую! Почему же вещи не существуют? Я думал,
что мозг мой дал им форму, тяжесть и цвет, - но вот они ушли от
меня, и только имена их - бесполезные имена, потерявшие хозяев
- роятся в моем мозгу. А что мне с этих имен?
С тоской смотрел Пономарев на ребенка. Тот ходил. Вещи
неслись ему навстречу. Он улыбался им, не зная ни одного
имени. Он уходил, и пышный шлейф вещей бился за ним.
- Слушай, - позвал ребенка больной, - слушай... Ты. знаешь,
когда я умру, ничего не останется, Ни двора, ни дерева, ни
папы, ни мамы. Я заберу с собой все.
На кухню проникла крыса.
Пономарев слушал; крыса хозяйничает, стучит тарелками,
открывает кран, шуршит в ведре.
"Эге, она судомойка", - подумал Пономарев.
Тут же в голову пришла ему беспокойная мысль, что крыса может
иметь собственное имя, неизвестное людям. Он начал придумывать
такое имя. Он был в бреду. По мере того как он придумывал,
его охватывал все сильнее и сильнее страх. Он понимал, что во
что бы то ни стало надо остановиться и не думать о том, какое
имя у крысы,- вместе с тем продолжал, зная, что в тот самый
миг, когда придумается это единственное бессмысленное и
страшное имя,- он умрет.
- Лиомпа! - вдруг закричал он ужасным голосом. Дом спал.
Было раннее утро - начало шестого. Не спал мальчик Александр.
Дверь из кухни была открыта во двор. Солнце было еще где-то
внизу. Умирающий шел по кухне, согнувшись в животе и вытянув
руки с повиснувшими кистями. Он шел забирать вещи. Мальчик
Александр бежал по двору. Модель летела впереди него. Это
была последняя вещь, которую увидел Пономарев. Он не забрал
ее. Она улетела. Днем в кухне появился голубой, с желтыми
украшениями гроб. Резиновый мальчик смотрел из коридора,
заложив за спину руки. Пришлось долго и всячески поворачивать
гроб, чтобы пронести в дверь, Задели полку, кастрюлю,
посыпалась штукатурка. Мальчик Александр влез на плиту и
помог, поддерживая ящик снизу. Когда гроб проник, наконец, в
коридор, сделавшись сразу черным, резиновый мальчик, шлепая
сандалиями, побежал впереди.
- Дедушка! Дедушками - закричал он, - тебе гроб принесли.
1928 г,
ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛ
Я - маленький гимназист.
Когда я вырасту, я буду таким, как господин Ковалевский.
Этого требует от меня вся семья.
Я буду инженером и домовладельцем. Распахнута балконная
дверь. Слышен шум порта. На балконе растет олеандр из зеленой
кадки. Господин Ковалевский приехал к нам обедать. Он стоит
на фоне балконной двери, черный, как тень, на тонких
расставленных ногах. Мой папа - акцизный чиновник, обедневший
дворянин, картежник. Мы бедны, но принадлежим к порядочному
кругу. Мой папа остался барином, как и был: от него никто не
отвернулся.
Я вхожу в гостиную, чтобы приветствовать господина
Ковалевского. Я иду, маленький, согбенный, ушастый, - иду
между собственных ушей. Сзади идет папа. Он меня
демонстрирует. Я - вундеркинд. Гость протягивает мне руку,
которая кажется мне пестрой, как курица.
Папа знает в точности, как должен жить я, чтобы быть
счастливым: то есть быть богатым, независимым и занимать
положение в обществе. Как господин Ковалевский. Свою жизнь
папа считает несчастной. Как всякий промотавшийся барин, он
считает себя униженным и оскорбленным. Все прошло, поздно
жалеть, жизнь прожита. Но что ж, пусть, хорошо! Зато у него
есть план местности, которая осталась позади. На плане
обозначены пункты катастроф, пропасти и преграды. Кроме плана
собственной жизни, имеется также приблизительный план жизни
господина Ковалевского. Их нетрудно сравнить - эти два плана.
И вот произведено сравнение, сглаживание, выравнивание,
накладывание одной части на другую, - отмечены совпадения и
разрывы. В результате всего получился план той жизни -
идеально удачной жизни, - которую мог бы прожить папа, если бы
судьба положила ему быть счастливым. Но жизнь не повторяется
дважды. Что делать с планом? Передать его сыну. Таким
образом, для руководства предлагается мне план, который
разработан отцом моим на основе зависти, раздражения, на основе
учета свойственных только ему мечтаний и способностей. Этот
план предлагается как лучший, и я не имею права обсуждать его.
Папа понимает разницу между собой и господином Ковалевским.
Она - огромна, и самому папе уже никогда не укоротить ее. Но
вот вхожу я, и папа говорит:
- Дося - первый ученик.
Это значит: я одолел одну из тех преград, которые на плане
папиной жизни обозначены знаком катастрофы.
Я - первый ученик. Я моложе своих сверстников и умнее их.
Это очень важно. Господина Ковалевского это должно покоробить.
Я - тихоня, и характер у меня замкнутый. Даже то, что я
малокровный, поднимает папины шансы в соревновании с господином
Ковалевским. Пусть он знает, что у меня есть все данные
выбиться в люди. Замкнутый характер, прилежание, малокровие -
многообещающие обстоятельства. Я, оказывается, вношу
неожиданную и блестящую поправку в план идеально-удачной жизни:
малокровие!
Мы стоим против друг друга: я - гимназист второго класса, и
господин Ковалевский - инженер, домовладелец и председатель
чего-то.
Я поднимаю глаза и вижу бороду.
Она русая, большая, вьющаяся кольцом. В тени ее, как дриада в
лесу ютится орден.
Ныне оглядываюсь я - и не вижу бород!
Бородатых нет!
Мы были маленькими гимназистами, у нас были отцы, дедушки,
дяди, старшие братья. Это была галерея примеров. Нас вели по
этому коридору, повертывая наши головы то в одну, то в другую
сторону, и шопотом произносили имена дядь, двоюродных братьев,
великих родственников и великих знакомых.
Над детством нашим стояли люди-образцы. Инженеры и директора
банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и
доктора. Японская война, подвиг рядового Рябова, первый
кинематограф, двухсотлетие Полтавской победы, еврейские
погромы, генерал Каульбарс, убийство королевы Драги, - вот
знаки моего детства, И, кроме того, люди-образцы, люди-примеры,
бородатые женихи моей мечты, бороды, бороды, бороды...
Одни были расчесаны на-двое. У этих, у обладателей
расчесанных на-двое бород, губы были румяны, улыбающиеся -
цвета семги - губы жуиров и развратителей гимназисток.
Были бороды седые, длинные и суживающиеся книзу, как меч. У
таких бородачей брови были сдвинуты и насуплены, и эти люди
были совестью поколения.
Были бороды короткие и широкие. Их держали в кулаках -
могучие бороды путейцев и генералов!
Я буду таким, как господин Ковалевский.
У меня вырастет борода.
Мы оба в форменной одежде: гимназист и чиновник. Он - в
черном мундире, я - в серой куртке.
О, серая куртка гимназиста! Ты не облегла меня, ты стояла
вокруг моего туловища и была выше его, и плечи твои ничего
общего с моими плечами не имели! Ты окружала меня - твердая,
широкая и неподвижная, как спинка стула!
Я - маленький гимназист в платье на вырост. Мы оба в форме -
я и господин Ковалевский; мы - звенья одной большой цепи; на
нас бляхи, петлицы, гербы; мы - люди регламентированные -
гимназист и чиновник.
- Здравствуйте, господин Ковалевский, - говорю я.
- А! - восклицает господин Ковалевский, - здравствуйте,
молодой человек красивой наружности и ловкого телосложения.
А затем после паузы говорит папа. Он говорит:
- Дося будет инженером.
Тут я должен был бы возразить: будущие инженеры учатся в
реальных училищах. Зачем же вы определили меня в гимназию?
Я должен быть инженером и должен, кроме того, знать латынь.
Как же можно без латыни ? Да, но инженеру не нужна латынь!
Да, но ты - способный, ты должен все знать и все уметь, ловить
всех зайцев, опережать сверстников, быть самым прилежным и
тихим, потому что папа твой еще до твоего рождения проиграл
состояние в карты и хочет теперь отыграться. В день моих
именин мне подарили готовальню.
Пусть Дося чертит.
А я даже не знал, что есть такое слово - готовальня1
И я стал чертить, испытывая муки творчества, которые были
бесполезны, унылы и никак не могли бы вознаградиться успехом,
потому что в той части мозга, где у будущего инженера
сосредоточена склонность к черчению, у меня было слепое место.
Я ощущал научную невозможность привести в движение то, что
отсутствовало вовсе; сознание это превращалось в боль во лбу, в
тяжесть, давившую на лобные кости.
В бархатном ложе лежит, плотно сжав ноги, холодный, сверкающий
циркуль.
У него тяжелая голова. Я намереваюсь поднять его. Он
неожиданно раскрывается и производит укол в руку. Я держу в
кулаке одну его ногу. Подвижность его стремительней всех моих
суждений. Даже предупредительных рефлексов. Я подношу руку ко
рту, чтобы слизать кровь, - и не успеваю подумать
"осторожно"... Циркуль уже повернулся в кулаке, и вот он уже
смотрит страшным острием прямо мне в глаз, - и я не понимаю,
что происходит: что это? что это за блеск? что это за точка,
которую я не могу постигнуть физически и которая грозит мне
смертью?
Я разжимаю кулак. Циркуль стоит на столе, оглядывается, идет,
останавливается и рушится на голову, раскрыв ноги. Я должен
напороться на них обоими зрачками сразу.
Ныне оглядываюсь: все инженеры вокруг меня!
Ни одного домовладельца - все инженеры.
И я среди них - писатель.
И никто не требует, чтобы я был инженером.
Мне много говорили о справедливости. Мне говорили: нищета -
добродетель, заплатанное платье прекрасно, нужно быть
справедливым. Нужно быть добрым и не презирать бедных. Когда
произошла революция, передо мной встала величайшая человеческая
справедливость - торжество угнетенного класса. Тогда я узнал,
что не всякое заплатанное платье прекрасно и не всякая нищета -
добродетель. Тогда я узнал, что справедливо только то, что
помогает раскрепощению угнетенного класса. Об этой
справедливости ни слова не сказали мне те, кто учил меня, как
жить. Я должен постичь ее сам - умом, а что вколотили в мой
ум? Мечту о богатстве, о том, что нужно заставить общество
склониться перед собой.