После этих неприятностей мы не виделись недели две, но накануне моего
отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике,
расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом
платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом
синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний
совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым". -- Вот
полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас
не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.
Письмо по случаю осталось в моих бумагах. Вот сей лист:
"Увы, боюсь, что только жалость родят мои признанья, Lise (автор, хоть
он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени,
чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального
"Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко видеть другого в
неловком положении. А мое положение -- определенно неловкое.
Вас, Lise, окружают поэты, ученые, художники, дэнди. Прославленный
живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно,
спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я
осмеливаюсь писать к Вам.
Я не красив, не интересен, не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я
предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до
последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой
угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало
быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может,
счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я
хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши
психотерапевтические опыты, -- в которых я многого не понимаю, сомневаясь и
в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я
посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с
блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение
представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе
исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато.
Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" -- низ листа вместе с
подписью Лиза отрезала).
4
Когда через полдюжины лет я вновь оказался в Париже, мне сказали, что
вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она
прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав
темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с
Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем -- на одном из
тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини,
одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели
и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли
род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества
изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым
американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая
пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление
как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и
не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или
переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев
ресторанов, белогвардейских союзов, -- массе, культурного значения не
имеющей решительно никакого.
Воспользовавшись тем, что Пнин на другом конце стола погрузился в
политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой
сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что
он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние
приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в
обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и
бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и
ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда
доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о
его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., Ѕ мы встречались с ней в Ялте,
Афинах и Лондоне, Ѕ как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не
верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он
как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували
друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того
изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь
один на другого.
5
Когда вспоминаешь давних знакомых, поздние впечатления часто оказываются
невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком
Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале
сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр
профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями
их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я
несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным -- на различных
общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание
осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним
очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего
университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе
перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой
годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с
середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и
уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то
есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы
висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый
друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных
попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным
пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на
праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя.
6
Решившись принять профессорство в Вайнделле, я оговорил возможность
пригласить кого сочту необходимым для преподавания в особом русском
отделении, которое я собирался учредить. Получив согласие, я написал Тимофею
Пнину в самых сердечных выражениях, какие смог подобрать, предлагая ему
помочь мне любым способом и в любой степени, для него удобных. Его ответ
удивил и обидел меня. Он коротко написал, что покончил с преподаванием и не
намерен даже дожидаться конца весеннего семестра, -- после чего обратился к
иным предметам. Виктор (о котором я из учтивости справился) живет с матерью
в Риме; она развелась с третьим мужем и вышла за итальянского торговца
картинами. Пнин закончил письмо сообщением, что к его величайшему сожалению
ему придется покинуть Вайнделл за два-три дня до публичной лекции, которую
мне предстояло прочесть во вторник пятнадцатого февраля. Места своего
назначения он не назвал.
"Грейхаунд", который привез меня в Вайнделл в понедельник
четырнадцатого, пришел туда уже затемно. Меня встретили Кокереллы и
пригласили на поздний ужин к себе домой, и получилось, что я заночевал у них
-- вместо того, чтобы отоспаться в отеле, каково было первоначальное мое
намерение. Гвен Кокерелл оказалась очень хорошенькой женщиной сильно за
тридцать, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я
однажды уже встречался в Нью-Хейвене и которого запомнил как довольно
вялого, луноликого, невыразительного и белесого англичанина, приобрел с тех
пор безошибочное сходство с человеком, которого он передразнивал почти уже
десять лет. Я устал и не был особенно склонен развлекаться застольным
спектаклем, однако должен признать, что Джек Кокерелл изображал Пнина в
совершенстве. Его хватило чуть не на два часа, он показал мне все -- Пнина
на лекции, Пнина за едой, Пнина, строящего глазки студентке, Пнина,
излагающего эпопею с электрическим вентилятором, который он неосмотрительно
водрузил на стеклянную полку над ванной, в которую тот едва не слетел,
потрясенный собственными вибрациями; Пнина, пытающегося убедить профессора
Уинна, орнитолога, едва с ним знакомого, что они -- старые друзья, Том и
Тим, и Уинна, приходящего к заключению, что он имеет дело с кем-то,
изображающим профессора Пнина. Все это строилось, разумеется, на
жестикуляции и диком английском Пнина, впрочем, Кокерелл ухитрялся
передавать и такие тонкости, как различие между молчанием Пнина и молчанием
Тейера, когда они сидят, погрузившись в раздумья, в соседних креслах
преподавательского клуба. Мы получили Пнина в книгохранилище и Пнина на
озере в кампусе. Мы услышали, как Пнин порицает различные комнаты, которые
он поочередно снимал. Мы выслушали рассказ Пнина о том, как он учился водить
машину, а также о его действиях при первом проколе шины -- на пути с
"птицефермы какого-то Тайного Советника Царя", где, как полагал Кокерелл,
Пнин проводил летние отпуска. Мы добрались, наконец, до сделанного Пниным
заявления о том, что его "выстрелили" (shot), под чем, согласно имитатору,
бедняга разумел "выставили" (fired), -- я сомневаюсь, чтобы мой бедный друг
мог впасть в такую ошибку. Блестящий Кокерелл поведал нам также о странной
распре между Пниным и его соплеменником Комаровым -- посредственным
стенописцем, продолжавшим добавлять фресковые портреты преподавателей
колледжа к тем, что уже были когда-то написаны на стенах университетской
столовой великим Лангом. Хотя Комаров принадлежал к иному, нежели Пнин,
политическому течению, художник-патриот усмотрел в удалении Пнина
антирусский выпад и принялся соскребать хмурого Наполеона, стоявшего между
молодым, полнотелым (ныне костлявым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне
бритым) Гагеном, намереваясь вписать туда Пнина; была показана и сцена во
время ленча между Пниным и ректором Пуром: разгневанный, пузырящийся Пнин,
утративший всякий контроль над тем английским, каким он владел, тыкал
трясущимся пальцем в зачаточный очерк призрачного мужика на стене и вопил,
что будет судиться с колледжем, если его лицо появится над этой
косовороткой; здесь была и его аудитория -- непроницаемый Пур, объятый тьмой
своей слепоты, ожидающий, когда Пнин иссякнет, чтобы громко спросить: "А
этот иностранный господин тоже у нас работает?". О, имитация была бесподобно
смешной, и хоть Гвен Кокерелл, надо полагать, слышала программу множество
раз, она хохотала так громко, что старый пес Собакевич, коричневый кокер с
залитым слезами лицом, принялся ерзать и принюхиваться ко мне.
Представление, повторяю, было блестящим, но чрезмерно затянутым. К полуночи
веселье выдохлось; улыбка, которую я держал на плаву, приобретала,
чувствовал я, признаки губной спазмы. В конце концов, все выродилось в такую
скуку, что я уже начал гадать, не стало ль для Кокерелла его занятие Пниным
-- в силу некоего поэтического возмездия -- своего рода роковым
помешательством, замещающим исходное посмешище собственной жертвой.
Мы выпили порядочное количество виски, и где-то после полуночи Кокерелл
принял одно из тех внезапных решений, которые -- в определенном градусе
опьянения -- кажутся столь осмысленными и смешными. Он объявил о своей