размышляю об этом куда больше, чем о том, в чей рот отправится что-то и сколько
это стоит. Какого дьявола я должен думать о том, сколько чего стоит? Я здесь для
того чтобы жить, а не вычислять. А как раз этого -- жить! -- эти ублюдки не
желают допустить. Они желают, чтобы вы проводили свои дни в подсчетах. Это, по
их мнению, имеет смысл. Это разумно. Это приличествует. Если бы мне стать у руля
-- все стало бы, возможно, не столь упорядоченно, но, клянусь Богом, гораздо
веселей! Не надо было бы дрожать из-за пустяков. Может быть, не было бы дорог с
твердым покрытием и спортивных авто,
_________
* Мировоззрение (нем.).
242
громкоговорителей и миллиарда разнообразных безделок, может быть, даже не было
бы в окнах стекол, может быть, пришлось бы спать на голой земле, может быть, не
было бы. ни французской, ни итальянской, ни китайской кухни, может быть, люди
поубивали бы друг друга, когда бы кончилось у них терпение, и, может быть, никто
бы не остановил их, поскольку не было бы ни тюрем, ни судей, ни полицейских, и
уж наверняка бы не было кабинета министров и законодателей, ибо не было бы ни
единого закона проклятого, чтобы принимать или не принимать его к исполнению,
может быть, перемещение из одного места в другое занимало бы месяцы и годы, но
не требовалось бы ни визы, ни паспорта, ни carte d'identite, ведь вас бы нигде
не регистрировали, не снабжали номером, и вы бы могли, если бы захотели того,
менять свое имя каждую неделю, поскольку это безразлично, потому что у вас не
было бы никакой собственности, кроме той, что всегда с вами, а зачем иметь
что-то еще, когда все было бы бесплатно?
В то время, перебиваясь с одного заработка на другой, слоняясь от двери к двери,
от друга к другу, от обеда до обеда, я все же старался выгородить для себя малое
пространство, которое стало бы мне пристанью -- хотя оно скорее напоминало буй
посреди быстрого потока жизни. Уже на расстоянии мили от меня слышался скорбный
погребальный перезвон. Никто не мог видеть мою якорную стоянку -- она была
глубоко скрыта на дне потока. Иногда я показывался на поверхности, мягко
покачиваясь или взволнованно мельтеша. Меня прочно удерживал на глубине большой
стол с отделениями, который я установил в гостиной. Этот стол последние
пятьдесят лет стоял в швейном заведении родителя, и он был свидетелем денежных
расчетов и тяжких стонов, а в многочисленных своих секциях он хранил
необыкновенные памятки. В конце концов я утащил его из швейной мастерской, когда
отец, захворав, отошел от дел. Теперь он стоит посреди нашей унылой гостиной, на
третьем этаже дома из коричневого кирпича в самом центре наиболее
респектабельной части Бруклина. Чтобы поставить его здесь, мне пришлось
побороться, но я добился своего, и теперь он здесь, в самом центре нашей
трущобы. Как будто мастодонт в кабинете дантиста. Поскольку у моей жены не было
друзей, а мои приятели не обратили бы внимания, даже если бы этот стол висел на
люстре, я поставил его в гостиной и окружил стульями, и сидел, удобно расположив
на нем ноги, обдумывая, что бы такое написать. У стола я поместил большую медную
плевательницу, перенесенную из того же швейного заведения. Когда мой взгляд
падал на нее, я с удовольствием исполь-
243
зовал ее по назначению. Все отделения в столе были пусты, и на крышке ничего не
было, кроме чистого листа бумаги, на котором мне удавалось начертать лишь
какие-нибудь каракули.
Когда я вспоминаю о титанических усилиях, приложенных мною для того, чтобы дать
выход горячей лаве, бурлившей во мне, усилиях, предпринятых тысячекратно, чтобы
приладить в нужном месте отвод и найти хоть одно точное слово, хоть одну фразу,
я неизбежно обращаюсь в мыслях к человеку каменного века. Понадобилось сто,
двести, триста тысяч лет, прежде чем возникла идея палеолита. Она возникла без
всяких усилий, родилась в течение секунды, можно сказать, по волшебству, хотя
все, что случается, -- волшебно. Что-то случается, а что-то не случается, вот и
все. Ничто не добывается в поте и борьбе. Почти все, что мы зовем жизнью,
представляет собою только бессонницу, мэку, возникшую от того, что мы утратили
привычку впадать в сон. Мы не знаем, как все пустить на самотек. Мы будто
попрыгунчик, выскочивший из коробочки и раскачивающийся на конце пружинки. Чем
сильней мы барахтаемся, тем трудней вернуться обратно.
Будь я безумен, и то, думаю, не сумел бы прийти к лучшей идее. придать вес и
тяжесть моей якорной стоянке, чем установить сей неандертальский предмет посреди
гостиной. Водрузив ноги на столешницу, ощущая течение, уютно пристроив
позвоночник на мягкой кожаной подушке, я занял идеальное положение относительно
тех обломков кораблекрушения, что кружились рядом со мной и которые мои друзья,
поскольку они были безумны и принадлежали потоку, старались выдать за настоящую
жизнь. Я хорошо помню первый контакт с действительностью, случившийся, так
сказать, через ноги. Миллионы слов, уже написанных мною и, уверяю вас, прекрасно
выстроенных, замечательно связанных, -- были ничто для меня -- сырая цифирь
древнего каменного века -- ибо контакт был через голову, а голова является
бесполезным придатком, ежели ты не стал на якорную стоянку на илистом дне
канала. Все, написанное мною прежде, было музейной дребеденью, равно как и
большинство из написанного -- это музейная дребедень. Потому-то в словах нет
огня, они не воспламеняют мир. Я был только рупором всего унаследованного от
предыдущих поколений. Даже мои мечты не были подлинными, они не были мечтами
настоящего Генри Миллера. Сидеть спокойно и обдумывать одну мысль, возникшую во
мне, возникшую в моем жизненном буе -- это по плечу лишь Геркулесу. Я не
испытывал недостатка ни в словах, ни в способности выразиться в словах, мне не
хва-
244
тало, пожалуй, самого главного: рубильника, способного перекрыть ток. Проклятая
машина не желала останавливаться, вот в чем была загвоздка. Я не просто
обмывался течением -- ток пронизывал меня насквозь, и я ничего не мог с этим
поделать.
Помню тот день, когда я наконец-то заглушил машину и медленно пустил новый
механизм, подписанный моими инициалами, сотворенный собственными руками,
согретый собственной кровью. Я отправился в театр на водевиль. На дневное
представление, купив билет на балкон. Уже в вестибюле я испытал непривычное
ощущение собственной густоты. Словно я свернулся, превратившись в плотное желе.
Это напоминало последнюю стадию заживления раны. Я был в наиполнейшей норме, а
это весьма ненормальное состояние. Появись холера, дыхни она своим зловонием
прямо мне в рот -- а я ноль внимания. Я мог приложиться к руке прокаженного и
расцеловать его язвы, не причинив себе никакого вреда. И это был не просто
баланс в извечной борьбе здоровья с болезнью, о котором мечтает большинство из
нас, -- нет, это было положительным целым в крови, что означало, по крайней
мере, в тот момент, полную победу над болезнью. Если бы в тот момент хватило ума
пустить корни, можно было бы в будущем забыть, что такое болезнь, несчастье и
смерть. Однако ухватиться за такое -- это все равно что прыгнуть назад, в
каменный век. В тот момент я и не помышлял о том, чтобы пустить корни; мне
впервые в жизни довелось испытать ощущение чуда, проникнуть в смысл
сверхъестественного. За это я с готовностью отдал бы саму жизнь.
А случилось вот что... Когда я миновал капельдинера, сжимая в руке надорванный
билет, огни уже потушили и подняли занавес. Некоторое время я стоял, ослепленный
неожиданной темнотой. Пока занавес медленно поднимался, я подумал о том, что во
все века человек таинственным образом затихает под влиянием этой краткой
прелюдии к спектаклю. Я словно бы почувствовал, как занавес поднимается в
человеке. И тут же понял, что это был символ, бесконечно повторяемый для него во
сне, и что если бы он проснулся, то актеры покинули бы сцену, а он, Человек,
поднялся бы на подмостки. Я не размышлял над этим -- это было как озарение,
настолько простое и поразительно ясное, что машина в тот же миг намертво стала,
и я очутился в купели сияющей реальности. Я отвернулся от сцены, уставившись на
мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему креслу на
балконе. Я увидел человека, медленно поднимавшегося по ступенькам, и его руку на
балюстраде. Тот человек, быть может, был я сам,
245
мое прежнее существо, бродившее словно во сне с самого рождения. Мои глаза
охватывали не всю лестницу, а только несколько ступенек, по которым поднимался
человек именно в эту минуту. Он никак не мог добраться до вершины, а его рука
так и не отпускала мраморную балюстраду. Я почувствовал, что занавес опускается,
и еще несколько минут был за кулисами, прохаживался среди декораций, словно
бутафор, вдруг стряхнувший сон и не понимающий, проснулся он или все еще спит и
видит сон, разыгранный на сцене. Это было так свежо и ново, так необычно и
непривычно, будто хлебные и сырные страны, которые каждый день своей долгой
жизни видели соединенные в тазовой области девицы Бидденден. Я видел только то,
что было живо! Остальное пропадало в полутьме. Чтобы сохранить мир живым, я
устремился из театра домой, не дождавшись конца представления, и сел описывать
маленький фрагмент лестницы -- неизгладимый.
Как раз о ту пору вовсю творили дадаисты, на смену которым вскоре пришли
сюрреалисты*. О тех и о других я услыхал только лет через десять, а тогда
французских книг не читал и о французских идеях ничего не знал. Возможно, я был
единственным дадаистом в Америке, но, конечно, не подозревал об этом. Контактов
с внешним миром я имел не больше, чем обитатель джунглей Амазонии. Никто не
понимал, о чем я пишу и почему пишу именно таким образом. Я был так прозрачен и
ярок, что обо мне говорили как о сумасшедшем. Я описывал Новый Свет, но, к
сожалению, немного преждевременно, ибо он пока не бь1л открыт и никого не
удавалось убедить, что он существует. То был овариальный мир, сокрытый в
фаллопиевых трубах. Естественно, ничто не называлось своим именем: было лишь
слабое предощущение тайной сути, некоего хребта, но уж конечно не было ни рук,
ни ног, ни волос, ни ногтей, ни зубов. О сексе думали в последнюю очередь -- то
был мир Кроноса и его предобразованного потомства. То был мир йоты, причем
каждая йота необходима, устрашающе логична и совершенно непредсказуема. Такой
вещи, как вещь, не существовало, поскольку само понятие "вещь" было утрачено.
Я сказал, что описывал Новый Свет, но, подобно Новому Свету, открытому Колумбом,
мой на поверку оказался намного древнее, нежели можно было предположить. Я видел
под поверхностным обличием из кожи и костей неразрушимый мир, который человек
носит всегда с собой; он ни стар, ни нов, но вечно неподделен, хотя время от
времени претерпевает изменения. Все, на что падал мой
246
взгляд, было палимпсестом, причем не находилось ни одного слоя, который я не мог
бы разобрать. Когда мои приятели оставляли меня вечером одного, я садился за
письма к моим друзьям: австралийским бушменам; людям нового каменного века,
построившим холмы в долине Миссисипи; игоротам, обитающим на Филиппинах.
Разумеется, я был вынужден писать на английском, поскольку то был единственный
язык, которым я владел, однако между моим языком и телеграфным кодом,
употребляемым моими ближайшими друзьями, лежала целая бездна. Меня понял бы даже
первобытный человек, меня понял бы человек любой древней эпохи; только те, кто,
так сказать, окружал меня, континент тысячи миллионов людей -- терпели фиаско,
пытаясь понять мой язык. Для того, чтобы писать понятно для них, мне надо было
бы прежде всего убить что-то в себе и, во-вторых, остановить время. А я только
что сделал открытие, что жизнь неразрушима и что не существует такой вещи, как
время, -- только настоящее. Неужели они ждали, что я откажусь от истины, взгляд
которой пытался поймать всю жизнь? Видимо, ждали. О том, что жизнь неразрушима,
они и слышать не хотели. А разве их новый драгоценный мир не был воздвигнут на