подростку -- Набоков соединил. Его Хумберт -- это сексуальный доктор Джекилл
и мистер Хайд, который, сам того не зная, влюбился в извращенный объект
своего влечения.
Теперь объясняется и это поражающее, на первый взгляд, противоречие,
которое Хумберта-извращенца заставляет под конец повести стать верным
Лолите. Эта верность извращенца своей жертве объясняется не столько даже
тем, что автор соединил два прототипа (Свидригайлов преследовал девочек, и в
Петербурге, кстати, у него была "резервная" жертва -- несовершеннолетняя
невеста; но любил oн только Дуню), сколько чем-то бльшим, что есть еще в
"Лолите". Разумеется, совершив синтез, Набоков должен был сменяемость
объектов влечения, присущую "нормальному извpaщенцу", заменить
несменяемостью эротической "гиперфнксации", которая является пронизывающей,
проникающей стороной любви. Это не было отказом от прав психологии, но не
было также отказом и от законов клнники: через нижайшую степень животного
секса, через беспощадный эгоизм Хумберта, путем в какой-то степени обратным
(в сравнении с обычными для искусства путями) автор подошел к любви, и,
таким образом, два, казалось бы, несоединимых полюса, дьявольский и
ангельский, оказались единством. Родилось такое приподнятое в приниженности
чувство, что из этого вышло произведение искусства.
Раз yж столько было сказано мной о родстве "Лолиты" с частью некоторых
тем Достоевского, необходимы некоторые оговорки. О том, что книга Набокова
непосредственно выводится из "Пpecтуплeния и наказания", речь не идет.
Прежде всего, с Хумбертом происходит нечто такое, что для Достоевского
никогда не было бы возможным. Влечение к ребенку, обесчещивание его казалось
Достоевскому адом без возможности избавления, грехом, равным по силе
проклятия убийству, только еще и грехом двуличным, ибо он является
источником удовольствия, самого эrоистичного и жестокого из всех запрещенных
человеку (поэтому, естественно, и дьявольски искушающим). Граница, на
которой остановился Достоевский, а точнее -- его ставрогины и свидригайловы,
отсутствие возможности возвышения такого греха -- все это ненарушимо, не
потому, что Достоевскому не хватало отваги (уж в этом-то никто его не мог
обвинить), а потому, что он был бескомпромиссным и этой же
бескомпромиссностью наделял своих героев. Его герои -- фигуры крупные не
только размерами своих поступков. Недюжинность их не ограничивалась только
сферой интеллекта, но распространялась иа всю совокупность личности. И
Свидригайлов, и особенно Ставрогин, несмотря на всю свою омерзительность,
были в чем-то очаровывающими. В таком сопоставлении Хумберт выразительно
проигрывает. Он клерк, par excellence интеллектуалист, эстет, человек
европейского лоска, не ищет ни греха, ни даже мелких грешков (первого --
потому что ни во что не ставит религиозную метафизику, второго -- ибо это не
в его вкусе). Он попросту стремится к удовольствию. Его беспощадность
порождена самообманом и себялюбием, а не садизмом либо жестокостью. Мы не
раз убеждались, что даже сама мысль о насилии была ему глубоко противна.
Одним словом, этот сексуальный извращенец, при всей откровенности своих
признаний -- фарисей, который рад бы и самому выгодно устроиться, и Лолиту
удовлетворить, только это к erо глубокому сожалению, беспокойству, отчаянию,
не удается целиком. Его не тревожат угрызения совести, пока он имеет над
Лолитой власть, и только страх владеет им, причем -- если можно так
выразиться -- страх абсолютно светский. Да и физическое сходство с героями
Достоевского не идет далеко. То, что привлекает в Хумберте женщин -- это тип
красоты близкий к голливудскому идеалу мужчины. Словом, этот сексуальный
преступник -- не такого уж и высокого ранга. Его определяет одно слово, уже
произнесенное раньше: свинья. Ставрогина же свиньей никак не назовешь.
Все это так. И тем неблагодарнее роль Набокова, ибо он дает Хумберту
возможность искупления в кульминационной, с моей точки зрения, сцене
произведения, когда, стоя перед "найденной Лолитой", Хум6ерт обнаруживает,
что эту Лолиту, лишенную всех "нимфетических" прелестей, беременную,
поблекшую, предпочитающую любую пародию семейной жизни той судьбе, которую
готовил ей "отчим", -- эту Лолиту он продолжает любить, или, может быть --
именно сейчас любит, наконец-то любит (определенно неизвестно, с каких пор,
потому что метаморфоза совершалась постепенно). Чувство, вопреки его
собственным предположениям, не гаснет, и тем самым невозможность заменить
Лолиту целым сонмом "нимфетических" гурий, находящихся в определенной стадии
физической незрелости, осознается Хумбертом как что-то окончательное,
превышающее его способность понять что-либо, его талант саркастического
вышучивания всего, что его обычно ждало. Это осознается им как тайна, с
которой бороться он и не может, и не хочет. Отчаяние от этого открытия,
углубленное еще ее категорическим отказом уйтн с ним, отчаяние, которое, без
сомнения, не может найти выхода в сфере действий внешних, отчаяние, лишенное
возможности искупления в будущем -- это отчаяние делает переносимым, дает
читателю возможность перетерпеть омерзительное прошлое, и даже более того:
это отчаяние кульминирует в невыраженном явно душевном состоянии,
религиозным эквивалентом которого была бы искренняя скорбь и раскаяние, а
также глубокая нежность, не опороченная в эту минуту ничем уже в отношении
жертвы. Я говорю -- "религиозным эквивалентом", чтобы найти шкалу
сравнительных ценностей. Сама же эта сцена происходит в атмосфере совершенно
"мирской", потому что в повести не признается возможным ничто, кроме
бренного, преходящего. Таким именно образом Лолита становится из случайной,
из такой, каких много, -- единственной и незаменимой, бесценной, даже в
предугадываемом нами предродовом внешнем безобразии, в перезревании,
угасании. И так в это мгновение, длящееся какие-то секунды, оказывается
уничтоженным механизм вожделения, попрания правовых и общественных запретов
вследствие совершенного равнодушия и бесчувственности к судьбе, к духовному
миру эротического партнера по принуждению. Когда на глазах читателя
совершается в этот момент синтез "нимфетического" объекта вожделения с
объектом любви, субъективизация предмета любви -- явление становится чуждым
мрачному миру героев Достоевского, оно -- собственность Набокова и
особенность его произведения.
Это о том, что касалось судьбы героев. Есть еще третье отличие, не
позволяющее поставить книгу Набокова в один ряд с творчеством Достоевского.
Речь идет о стиле повести, о присутствующей всюду, вкрапленной в исповедь
Хумберта иронии. Ему удалось осмешить даже то, за что комизм, кажется, не
берется, -- вожделение. Показаны грезы Хумберта о каком-то будущем браке с
Лолитой, о надежде на будущие удовольствия, когда Лолита родит ему дочь,
следующую нимфетку, которая сделает возможным повторение развратных
наслаждений. Безмерная омерзительность этих грез на этом не останавливается,
развивающаяся фантасмагория представляет Хумберту его самого этаким бодрым
старцем, который еще играет непристойно с собственной внучкой, зачатой в
кровосмесительной связи со следующей Лолитой. Чудовищное таким образом
превращается внезапно в комическое. Этот "приапический сверхоптимнзм"
компрометирует, осмеивает, доводит до абсурда вожделение, а смех читателя
спасает в этой ситуации Хумберта, так же, как спасает его и во многих других
cитyaциях, еще более трудных для авторской иронии и тем самым -- для мoеro
анализа с такой же лаконичностью, как вышеприведенная ситуация.
x x x>
Мои заметки содержат существенное противоречие. Сначала такую
многолюдную сферу, как литературная критика, я объявил пустотой, а потом
заполнил эту мнимую пустоту собственными безапелляционными суждениями. Не
могу отразить это обвинение даже объяснением, что хотел только попробовать,
с какими критериями можно подойти к созданию художественных произведений в
одной из тех переходных сфер, где эротичность тематики отягощает до граннц
возможного подъемную силу художественно-литературных средств. Не могу
отразить обвинения в противоречивости, потому что не знаю, каждый ли (а
точнее -- знаю иаверняка, что не каждый) согласится с моими предпосылками. В
свою защиту могу только сослаться на почтенные примеры, какими являются
философы-солипсисты, пишущие произведения о солипсизме, поступая при этом
непоследовательно, ибо если они верят, что кроме них никого не существует,
то не могут рассчитывать на читателя своих трактатов о солипсизме. Для
кого-то "Стена" и "Любовник леди Чаттерлей" могут быть, конечно, отличной
литературой, а "Лолита" -- книгой, в которой единственной вещью большого
калибра является свинство. Ничего с этим не поделаешь. Не верю в то, чтобы
кто-либо (например, проницательный критик) мог читателя, который книгу yжe
прочел и с презрением отбросил, переубедить и вызвать в нем восхищение.
Никогда меня белый медведь не склонит к нырянию под арктические льды, хотя я
и не сомневаюсь, что ему это приятно. Но "Лолита" (если уж мы не согласимся
так идеально, как только возможно) является проблемой особой, из пограничья
тех сфер, о которых я уже упоминал. Эта повесть находится на той неуверенной
почве, которая отделяет триллер от психопатологической драмы. Сфер таких
гораздо больше: между психопатологическим анализом и криминальной повестью,
между научной фантастикой и литературой без определения, или, наконец, между
литературой "для масс" и литературой элитарной. Ибо, по-моему, не приходится
сомневаться, что разрыв между уровнем продукции типа масс-культа и
произведениями, высоко котирующимися на особой художественной бирже, все
растет. И хотя попытки совмещения этих ужасно далеких разновидностей
литературной продукции кажутся безумными, а экспериментатор на этом поле
может лишиться как читателей-интеллектуалов, которые не захотят больше его
читать, так и массовых читателей, ибо это еще чересчур сложно, -- я бы
отважился на такие гибриды сделать ставку. Они могут оказаться жизненными
даже и без той атмосферы скандала, который из массы неустанно издающихся в
мире книг выделил "Лолиту".