впадения в халтуру течение повести спасает исключительно адрес этих чувств и
их сопровождающих обстоятельств. Хорошенький же это сентиментализм,
нашпигованный лирическими воздыханиями из груди "папочки", требующего от
"доченьки", чтобы она утром отдалась ему, иначе он не подаст ей завтрак в
постель! Следует отметить, что эта смесь нежности и беспощадности,
дополнительно осложняющая и без того дьявольски иевыносимую эротическую
историю, хотя и соприкасается с мотивом кровосмешения, фактически эту
последнюю границу не переступает, а ведь, в конце концов, Набоков мог
сделать Хумберта настоящим отцом Лолиты. Считаю, однако, что тогда
кумулятивного действия всех средств, использованных писателем, было бы
недостаточно, и случилась бы катастрофа (художественная, разумеется, ибо мы
оперируем критериями эстетики, а не морали).
По-настоящему странные вещи, по крайней мере, с точки зрения "нормы
психопатологии", творятся в конце повести. Именно то, что, найдя Лолиту уже,
собствеино, взрослой, замужней, ожидающей ребеика, Хумберт продолжает ее
желать и кроме нее никого ие хочет знать, -- именно это в определенном
смысле перечеркивает исходные предпосылки, что, мол, все это о таком
человеке, который был ненормальным, потому что мог только с девочками. В
сцене новой встречи после двух лет Лолита, подурневшая, на последних месяцах
беременности, в очках, не будит в Хумберте ожидаемых (по логике вещей вроде
бы) "противоестественных" по определению желаний. Что случилось? Хумберт
"стал нормальным"? Из Ставрогииа каким-то образои получился Данте, стоящий
перед Беатриче? Или, может быть, тут конструктивная ошибка? Нет, это
реализация сознательного намерения автора. Ибо противоречие и выразительно,
и многочисленными акцентами, положенными раньше, подготовлено! Когда мать
Лолиты в начале книги высылает девочку в летний лагерь, Хумберт поражен даже
не столько самой разлукой, сколько тем, что течение времени лишит его вообще
всяких шансов на осуществление его грез. В интроспекции остается
уверенность, что Лолита бесценна для него только в этой своей переходной и
быстролетной фазе жизни, в какой он ее встретил; что через какие-нибудь
два-три года, превратившись в женщину, одну из существ, к прелестям которых
он совершенно равнодушен, она исчезнет для него, словно умрет. Тем временем
проходят не два, не три, а четыре года, и все изменяется. Что же произошло?
Может быть, Хумберта потянуло на воспоминания, и он обращался к воображению,
вызванному прошлым?
Ответим на этот вопрос позже. Сначала рассмотрим дополнительные
обстоятельства, и для этого займемся, пожалуй, концом повести. Конец, как вы
помните, -- это убийство "соблазнителя", какой-то мистический фарс, ибо,
во-первых, один ненормальный, "играющий папочку", убивает другого, который,
пьяный и уже умирающий, обнаруживает поразительно много совершенно
неожиданного достоинства; а во-вторых, само убийство представлено как
нагромождение действий столь хаотичных, столь беспомощных с обеих сторон,
что трудно найти что-либо подобное в литературе.
Однако здесь я вынужден сделать две общие оговорки: первую --
относительно начала, вторую -- относительно финала "Лолиты". Начало кажется
мне взятым как будто со стороны, нацеленным в иную сторону, нежели та, в
которую пошла книга. Знаю, что и это было запланировано (постараюсь доказать
ниже), но из этого ничего не вышло. Некоторые сцены обособленны сверх меры
(о подобной опасности я говорил propos "смелого копуляционизма"). В
тех сценах, касающихся первых сближений с Лолитой, есть глухой внутренний
разлад, особенно в одной, отвратительной до совершенства, напоминающей
атмосферу "дневника ошалевшего онаниста" -- ее одной хватит, чтобы читатель
недостаточно снисходительный отложил книгу. Могло бы и не быть этих
раздражающих моментов -- не потому, что они чересчур сильны, а наоборот, они
ослабляют повесть. Ведь это опускание вглубь эротического ада совершается на
сотнях страниц, автор проводит и Хумберта, и Лолиту через все стадии
унижения, -- зачем же нужно было Набокову превысить меру так сразу, будто не
сумев удержать на вожжах своего героя? Это одно из немногих
крикливо-натуралистических мест повести.
А претензия относительно финала уже иная. Буду говорить здесь об
отдаленных связях "Лолиты" с творчеством Достоевского и позволю себе эти
идущие к концу заметки предварить обращением к этому могучему авторитету.
Этот великий россиянин (прошу извинить, что говорю от его имени) тоже, может
быть, завершил бы все убийством (ибо мог бы написать столь же
монотематическуо повесть), но сделал бы это по-другому. Как? Нe знаю, как,
но знаю, чт именно режет мне глаз в эпилоге "Лолиты": сознательное
художественное усилие, которое автору не удалось скрыть. Середина книги,
вполне естественно сплавленная в одно целое вожделением, страстью, унижением
без пределов -- подобно огненному шару, в художественном отношении довольно
четка. Начало же окрашено хоть и тонким, но все же цинизмом, перемежающимся
лирическими вскриками психической боли (ведь вcе это -- писанный в тюрьме
дневник Хумберта). Но начало можно забыть, пробравшись сквозь раскаленный
центр. Конца, однако, забыть нельзя, с ним читатель остается. И мне кажется,
что Набоков, желая показать сцену убийства реалистически, смешал в своем
тигле фарс и ужас убийства, но перебрал, перестарался, ослабил акценты, так
что в этой гуще стали заметны конструкции, заботливо продуманный каркас,
желание сделать иначе, чем в "триллерах". Здесь шило торчит из мешка. Говорю
интуитивно, но представляю, что финальную сцену Набоков хотел сделать
каким-то сверхантиподом "триллера" (этого ублюдка викторианского романа и
мемуаров маркиза де Сада), или, пожалуй, таким противопоставлением
серийно-сенсационной мерзости, которое бы разбило шаблон "преднамеренного
убийства", тысячекратно заеложенный перьями жалких писак. Возможно, впрочем,
что это не было сознательным намерением автора. Во всяком случае, когда
стержень действия при всей его потенциальной мелодраматичности (похотливый
самец, невинная девочка и т.п.), все же стал самобытным и художественно
правдоподобным, тем самым теряя всякую связь и сходство с убогими
"триллерами" -- момент убийства как-то выдвинул этот до сих пор успешно
преодолеваемый изоморфизм на первый план.
Один приходит к другому с револьвером и убивает его. Нужно было
показать это иначе, лучше, правдивее, чем в "триллерах", и именно так автор
пытался сделать. Оказалось, к сожалению, что этого мало. Слишком хорошо
получилось это метание, излишне прециозный там хаос, чересчур расходится он
с ситуацией слова. Акт убийства, так жe как и половой, содержит в себе --
ничего не поделаешь! -- что-то от банальности (в художественном отношении,
прощу понять!), а Набоков боится банальности как огня. Достоевский не сделал
бы такой ошибки, потому что ничего не боялся. Он сам был себе миром, сам
устанавливал законы своих произведений, и никакое внещнее влияние не трогало
его. В конечном счете оказывается, что из двух писателей, из которых один не
хочет считаться с условностями, а другой попросту их игнорирует, -- первый
слабее: он действует против чего-то, как человек, а другой просто действует,
как демиург. Еще секунда, и я сказал бы: "как стихия". Это значит -- как
Природа, с тем жe безразличием ко всему устоявшемуся. Но, может быть, в этих
общих фразах таится бессмыслица. Перейдем к эпилогу этих заметок.
IV
Я до того занесся, что связываю повесть Набокова с творчеством
Достоевского. Начнем скромно. Возможно, мне пошел бы на пользу плагиат
чьих-либо критических суждений, но ничего о них не знаю. Закончив "Лолиту",
я обратился, как бы по принуждению, к "Преступлению и наказанию". Один из
наиболее восхищающих меня образов в этом романе -- Аркадий Свидригайлов.
Можно ли Хумберта рассматривать как новое, спустя сто лет, воплощение
Свидригайлова? Ищем предпосылки такой гипотезы. Если бы я был
критиком-аналитиком, то провел бы форменное следствие. Обратил бы внимание
даже на определенное физическое сходство обеих фигур. Наивная литература
охотно наделяет извращенца чертами телесной ненормальности, во всяком случае
-- каким-нибудь безобразием, но Свидригайлов и Хумберт -- это мужчины, что
называется: широкоплечие, рослые, интересные, наделенные незаурядной
интеллигентностью. Один из них светлый блондин, другой брюнет. "О! -- сказал
бы наш критик-детектив, -- пожалуйста! Набоков пытался изменить прототип,
перекрасил даже волосы." Но не это сходство меня интересует. Я бы, пожалуй,
обратил внимание, что Свидригайлов является единственной фигурой
"Преступления и наказания" (кроме героев главных), чей психический облик
раскрывает писатель. Бросается в глаза очень важное для нашего разбора
отличие. Представленный изнутри, Свидригайлов, -- что тут долго говорить, --
является чудовищем. И жену в гроб загнал, -- во всякой случае имел прямое
отношение к ее смерти, и хлыст в ход пускал, и к девочкам имел такую
слабость, что довел до самоубийства не нимфетку какую-нибудь, а немую
сироту, -- разве этого мало? Но когда мы оказываемся внутри него, когда
становимся участниками его ночных кошмаров и видений, происходит что-то
особенное: мы можем, частично хотя бы, это чудовище понять, в отдельные
минуты даже посочувствовать ему; более того, эта чудовищность в
кульминационные моменты его переживаний способна исчезнуть, и остается тогда
в качестве единственной психической материи -- отчаяние, такое
всеобъемлющее, что как бы воплощается в весь мир; кроме отчаяния нет уже
ничего, поэтому, при отсутствии чего-либо подобного для сравнения, назвать
даже эту психическую материю невозможно. И есть какое-то настоящее
облегчение в минуте самоубийства, пронзающей своей простотой и суровостью
(это самоубийство является актом не превзойденного еще в мировой литературе
эксгибиционизма, описания шага туда, в ту свидригайловскую вечиость,
представленную грязной, полной крыс каморкой). Есть в этом потрясении
успокоение и примирение с этой ничтожной личностью, которая в какой-то
момент наполняется человечностью. Все это благодаря интроспекции. Хумберт,
описанный изнутри, был бы, думаю, еще омерзительнее Свидригайлова, ибо он
"утонченнее", трусливее, смешнее, а собственно -- просто смешон. В образе же
Свидригайлова комизма нет.
Все предыдущее было только вступлением к надлежащему выводу. У
Свидригайлова, как известно, было две страсти: Дуня, сестра Раскольникова, и
более или менее анонимиые девочки-подростки. Дуня была, так сказать, для
любви, а девочки -- для разврата. И что касается этих девочек, у
Свидрнгайлова была особая мания: именно он соблазнял, бесчестил девочку, но
ему казалось, что все было как раз наоборот. Ибо в последнем своем сне, в
том, который непосредственно предшествует самоубийству, ему представляется,
что девочка, которую он находит в каком-то углу коридора грязной гостиницы
и, заплаканную и замерзшую, кладет в свою постель, -- сначала притворяется
спящей, а потом пытается -- она его! -- соблазнить!
Именно так случилось, уже наяву, с Хумбертом и Лолитой; она соблазнила
его, правда уже в номере мотеля, но ведь как-никак сто лет прошло со
времени создания "Преступления и наказания".
Сейчас, думаю, все становится ясным. Два образа, две стороны страсти
Свидригайлова -- любовь к взрослой женщине и извращенное влечеиие к