и уверял, что Идельсон на вступительных экзаменах получит по всем предметам
пятерки, Натана туда не приняли. Добрейший Абрамский, который жил среди
формул, лишенных каких-либо общественных преимуществ, и уравнений, годных,
как ему казалось, на все времена, упустил из виду главный и самый трудный
экзамен - национальность. Его-то Идельсон и не сдал.
В вечернем мареве от искрившегося, как шампанское, воздуха отслаивались все
новые подробности о прошлой жизни, и она, эта далекая от парижских
набережных и звезд жизнь, дробилась, делилась на отдельные, не связанные
между собой отрезки, петляла застигнутым гончими зверьком во все стороны,
заметала следы.
Идельсон по-мальчишески упивался свободой, заказывал одно блюдо за другим и
все время - ни дать ни взять русский купчина - терзал меня вопросом:
- Почему ты так мало ешь? Не стесняйся! Заказывай, что хочешь! В Литве таких
кушаний днем с огнем не найти.
По правде говоря, никаких особых деликатесов я и не жаждал, гурманом никогда
не был, пить остерегался (мало не умел, а много, да еще за границей,
побаивался); мне вполне хватало соседства Натана; этого удивительного
парижского неба в звездах, как в орденах; этого незлобивого шума в кафе и
громкого смеха незнакомой женщины с кроной мятежных каштановых - надо же! -
волос.
Загляделся на нее и задумчивый Идельсон.
- Господи, какое наслаждение, когда с тобой рядом смеющаяся женщина, пусть и
чужая! - выдохнул он.- А ты уже, небось, напрочь о таких вещах забыл?..
- О каких вещах?
- Забыл, как смеется любовь...
Меня выручил официант, который бесшумно, на цыпочках подошел к нашему
столику и по-французски что-то шепнул Натану на ухо.
- Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит.
Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в служебную
дверь.
Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил его о
семье, о жене и детях и, может, внуках. Странно было, что и он о них ни
словом не обмолвился - отвез меня на своем кремового цвета "Пежо" прямо из
аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу,
скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил
взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы и, шлепнув по щеке,
укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда.
Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже беспокоиться, не
случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то неприличное: а
вдруг Натан не придет и мне, безъязыкому, безденежному, придется
рассчитываться за все это роскошество - за это шампанское, за эти устрицы,
за этот сногсшибательный сыр - камамбер (тут двумя сотенными не обойдешься).
К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко и
заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова
заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом
колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг
по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам
Идельсон, сияющий лысиной, излучающий уверенность.
- Дела, заботы,- пропел он.- Я ведь не только профессор Сорбонны...
И осекся.
Это полупризнание меня смутило, но я счел за благо ни о чем не допытываться.
Если Натан захочет - сам расскажет, нечего лезть с расспросами.
Он сел, придвинул к себе бокал, взялся двумя пальцами за тонкий стеклянный
стебелек, покрутил в руке, потом пригубил и сказал:
- Пора, пожалуй, съездить в Вильнюс... Раньше... до Горбачева я не
решался... кагэбе-шмагэбе... А сейчас, пожалуй, пора... В сентябре в
Стокгольме конгресс. Оттуда до Вильнюса рукой подать... Грешно не
воспользоваться случаем...
- Приезжай... Обязательно... Рады будем... Тоже закатим пир горой.
- Разве, кроме тебя, там кто-нибудь еще из наших однокашников остался?
- Коля...
- Коля Мукомолов?
- Да... Долгое время был народным судьей.
- Ишь ты - народным? Он что, народ судил?
- Лучших представителей,- пошутил я.
- Что ж, давай выпьем за Колю...
Он снова пригубил бокал, вынул из кармана шелковый платочек, вытер губы.
- Первым делом, когда приеду, отправимся с тобой в школу... Сядем за парту,
откроем окно, навернем бутербродики с сыром "Шатас"...
- "Шетос",- поправил я его.
- Ах, да, "Шетос"... оброним на пол хлебные крошки... дождемся, когда
затрещит звонок на перемену, выбежим, лысые старички, развалины с учеными
степенями, процветающие доходяги, во двор... А когда вернемся, будем сломя
голову гоняться за бедными воробышками...
Он замолк, прислушался, как будто тщился различить в гомоне кафе чириканье,
хлопанье крылышек, но чем больше прислушивался, тем задумчивей становилось
его продолговатое лицо с глубокими складками у губ и ножевыми отметинами
времени - морщинами на высоком смуглом лбу.
Тихо звучала гитара; маленькая певица, похожая на непревзойденную Эдит Пиаф,
в длинном, почти монашеском платье, как воробьиным крылышком, хлопала своим
прокуренным, берущим за душу сопрано.
Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался заговорить.
Приедет - сам все увидит. Не стоит его разочаровывать. Пусть себе до прилета
в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть тешит себя тем,
что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать лет не закрывали,
что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало шелестит каштан, что
полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо парение абсолютно
противопоказано сытости) залетают в класс...
- Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу...
- Он когда умер?
- В восемьдесят седьмом...
- Да будет благословенна его память... Я писал ему, посылал с оказией
лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно... Все вы там до
единого были запеленуты в страх... И сейчас - при Горбачеве - вы еще из этих
железных пеленок не выросли... А окно в класс, как я понял из твоего
молчания, наверно, замуровали навеки... И каштан срубили... И ни одного
воробышка вокруг... Так или не так?
- Так... На месте нашей гимназии - здание ЦК... Дом высшей власти,- на
всякий случай объяснил я ему...- А наш каштан...- И тут я запнулся.
- Говори, говори, раз начал,- невесело подбодрил он меня.
- Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев там в
помине нет...
- Не кормит их партия? - Идельсон пытался улыбнуться, но лицо его исказила
горькая клоунская гримаса.
- У нее и без них уйма нахлебников.
Я пытался свернуть разговор и перейти к чему-то другому; некстати похвалил
певицу, терзавшую своим меланхолическим пением наши сердца, но он и ухом не
повел, сидел, вперившись в звезды, и о чем-то печально, почти мучительно
размышлял. Впечатление было такое, будто ему сообщили не о срубленном
каштане, высаженном ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, а о
разорении единственной, связывающей с родиной ниши, куда он, столько в жизни
повидавший, преуспевший на чужбине, нет-нет да мысленно залетал, чтобы
почистить свои перышки, вольно и бездумно пощебетать, высидеть, как
птенчика, свою искалеченную, но прекрасную юность.
- Ты всегда всем правду-матку, как говорят русские, в глаза режешь? - Я
замялся.- Всем? - упорно домогался ответа Идельсон.
- Стараюсь по мере возможностей не лгать... Чего-чего, а лжи, как ты знаешь,
мы налопались досыта.
- А я, представь себе, и тут частенько привирал... особенно в первые годы
моей учебы в Сорбонне... Это давало небольшой, но ощутимый доход. Честно
признаться, я, бедный эмигрант, человек без всяких связей, никаким
заработком не гнушался - развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с
рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил - предложил
мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым
старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я
согласился. Мне за вечер платили сто... сто пятьдесят франков... в
зависимости от того, к кому попадешь... Один старикашка, помню, так
растрогался, что выписал чек на целую тысячу...
- Ничего себе работа...
- А что? Языком молоть... оздоровительные коктейли из слов готовить. Ты с
этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь. Клиентов
хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно?
- Я подумаю,- уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением.
- Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны порой
ценятся дороже, чем лекарство,- продолжал он.- Ну, чего ты, например,
добился тем, что не задумываясь бухнул: каштан срубили... окно замуровали
навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава
Богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как
и прежде, устраивают под партами драки... Мне, милый, уже за шестьдесят...
Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня... А ты
- "здание ЦК"... "пустили на растопку". Ностальгия, брат, совсем неплохой
товар. Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без
твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная.
А главное, гуманная... Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды
сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает
человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более
разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей
идеей... Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то
вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком... Ты
слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа
почетна.
- И все-таки что же, если не секрет, я должен буду делать? - спросил я почти
раздраженно.
- Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу дела
присочинять...
Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но, верный
своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью,
мужественно борясь с шебуршавшей в душе обидой. Но почему он все время
обрывает разговор на самом интересном месте?
- И с каким мастодонтом ты уже договорился?
- Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою... Как математик, я
всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к максимальной пользе.
Между тем начался разъезд посетителей - замолкла гитара, певица, путаясь в
своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в прощальном
поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман чаевые и
уносили на подносах объедки.
- Поехали,- сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула.- Не
забудь свой плащ. Франсуа! - крикнул он гардеробщику.- Плащ господину...- Он
назвал мою фамилию.
Я накинул на плечи свою давнюю заграничную - гэдээровскую - покупку, кивком
поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и забрался в
"Пежо".
- Запомни этот адрес... Ты можешь приходить сюда и без меня, когда только
пожелаешь... Все предупреждены и за все заплачено на неделю вперед...
Выбирай в меню все, что твоей душе угодно... Во что ткнешь пальцем, то тебе
и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он
сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи!
II
Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще
не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с
Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему,
как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили
меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои
привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не
подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным
упорством и стойкостью избегающем всяких житейских удовольствий и искушений,
вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула
за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я
не придал этому никакого значения, шутка ли - с той поры, как мы последний