в завитках перманента набрякший перл. карту избавив от пограничных дрязг,
Тот, кто привел их в движение, на себя точно скатерть, составленная из толчеи ножей,
приучить их оглядываться не успел! расстилается, издавая лязг.
Здесь кривится губа, и не стоит базлать И, один приглашенный на этот бескрайний пир,
про квадратные вещи, ни про свои черты, я о нем отзовусь, кости не в пример, тепло.
потому что прибой неизбежнее, чем базальт, Потому что, как ни считай, я из чаши пил
чем прилипший к нему человек, чем ты. больше, чем по лицу текло.
И холодный порыв затолкает обратно в пасть Нелюдей от живых хорошо отличать в длину.
лай собаки, не то, что твои слова. Но покуда Борей забираться в скулу горазд
При отсутствии эха, вещь, чтоб ее украсть, и пока толковище в разгаре, пока волну
увеличить приходится раза в два. давит волна, никто тебя не продаст.
-89-
IV V
В северной части мира я водрузил кирпич! Повернись к стене и промолви: "я сплю, я сплю".
Знай, что душа со временем пополам Одеяло серого цвета, и сам ты стар.
может все повторить, как попугай, опричь Может, за ночь под веком я столько снов накоплю,
непрерывности, свойственной местным сырым делам! что наутро море крикнет мне: "наверстал!"
Так, кромсая отрез, кравчик кричит: "сукно!" Все равно, на какую букву себя послать,
Можно выдернуть нитку, но не найдешь иглы. человека всегда настигает его же храп,
Плюс пустые дома стоят как давным-давно и в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,
отвернутые на бану углы. шевелясь, разбираешь, как донный краб.
В ветренной части мира я отыскал приют. Вот про что напевал, пряча плавник, лихой
Здесь никто не крикнет, что ты чужой, небожитель, прощенного в профиль бледней греха,
убирайся назад, и за постой берут заливая глаза на камнях ледяной ухой,
выцветаньем зрачка, ржавою чешуей. чтобы ты навострился слагать из костей И. Х.
И фонарь на молу всю ночь дребезжит стеклом, Так впадает - куда, стыдно сказать - клешня.
как монах либо мусор, обутый в жесть. Так следы оставляет в туче кто в ней парил.
И громоздкая письменность с ревом идет на слом, Так белеет ступня. Так ступени кладут плашмя,
никому не давая себя прочесть. чтоб по волнам ступать, не держась перил.
-90-
БЮСТ ТИБЕРИЯ и Ромула. (Те самые уста!
глаголющие сладко и бессвязно
Приветствую тебя две тыщи лет в подкладке тоги.) В результате - бюст
спустя. Ты тоже был женат на бляди. как символ независимости мозга
У нас немало общего. К тому ж, от жизни тела. Собственного и
вокруг - твой город. Гвалт, автомобили, имперского. Пиши ты свой портрет,
шпана со шприцами в сырых под'ездах, он состоял бы из сплошных извилин.
развалины. Я, заурядный странник,
приветствую твой пыльный бюст Тебе здесь нет и тридцати. Ничто
в безлюдной галерее. Ах, Тиберий, в тебе не останавливает взгляда.
тебе здесь нет и тридцати. В лице Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд
уверенность скорей в послушных мышцах, готов на чем-либо остановиться:
чем в будущем их суммы. Голова ни на каком-либо лице, ни на
отрубленная скульптором при жизни, классическом пейзаже. Ах, Тиберий!
есть, в сущности, пророчество о власти. Какая разница, что там бубнят
Все то, что ниже подбородка, - Рим: Светоний и Тацит, ища причины
провинции, откупщики, когорты, твоей жестокости! Причин на свете нет,
плюс сонмы чмокающих твой шершавый есть только следствия. И люди жертвы следствий.
младенцев - наслаждение в ключе Особенно, в тех подземельях, где
волчицы, потчующей крошку Рема все признаются - даром, что признанья
под пыткой, как и исповеди в детстве,
однообразны. Лучшая судьба -
быть непричастным к истине. Понеже
она не возвышает. Никого.
Тем паче цезарей. По крайней мере,
ты выглядишь способным захлебнуться
скорее в собственной купальне, чем
великой мыслью. Вообще - не есть ли
жестокость только ускоренье общей
судьбы вещей? свободного паденья
простого тела в вакууме? В нем
всегда оказываешься в момент паденья.
Январь. Нагроможденье облаков
над зимним городом, как лишний мрамор.
Бегущий от действительности Тибр.
Фонтаны, бьющие туда, откуда
никто не смотрит - ни сквозь пальцы, ни
прищурившись. Другое время!
И за уши не удержать уже
всбесившегося волка. Ах, Тиберий!
Кто мы такие, чтоб судить тебя?
Ты был чудовищем, но равнодушным
чудовищем. Но именно чудовищ -
отнюдь не жертв - природа создает
по своему подобью. Гораздо
отраднее - уж если выбирать -
быть уничтоженным исчадьем ада,
чем неврастеником. В неполных тридцать,
с лицом из камня - каменным лицом,
рассчитанным на два тысячелетья,
ты выглядишь естественной машиной
уничтожения, а вовсе не
рабом страстей, проводником идеи
и прочая. И защищать тебя
от вымысла - как защищать деревья
от листьев с ихним комплексом бессвязно,
но внятно ропщущего большинства.
В безлюдной галерее. В тусклый полдень.
Окно, замызганное зимним светом.
Шум улицы. На качество пространства
никак не реагирующий бюст...
Не может быть, что ты меня не слышишь!
Я тоже опрометью бежал всего
со мной случившегося и превратился в остров
с развалинами, с цаплями. И я
чеканил профиль свой посредством лампы.
Вручную. Что до сказанного мной,
мной сказанное никому не нужно -
и не впоследствии, но уже сейчас.
Но если это тоже ускоренье
истории? успешная, увы
попытка следствия опередить причину?
Плюс, тоже в полном вакууме - что
не гарантирует большого всплеска.
Раскаяться? Переверстать судьбу?
Зайти с другой, как говориться, карты?
Но стоит ли? Радиоактивный дождь
польет не хуже нас, чем твой историк.
Кто явится нас проклинать? Звезда?
Луна? Осатаневший от бесчетных
мутаций с рыхлым туловищем, вечный
термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас
на нечто твердое, и он должно быть,
слегка опешит и прервет буренье.
"Бюст, - скажет он на языке развалин
и сокращающихся мышц, - бюст, бюст".
В ОКРЕСТНОСТЯХ АЛЕКСАНДРИИ
Карлу Профферу
Каменный шприц впрыскивает героин
в кучевой, по-зимнему рыхлый мускул.
Шпион, ворошащий в помойке мусор,
извлекает смятый чертеж руин.
Повсюду некто на скакуне;
все копыта - на пьедестале.
Всадники, стало быть, просто дали
дуба на собственной простыне.
В сумерках люстра сродни костру,
пляшут сильфиды, мелькают гузки.
Пролежавший весь день на "пуске"
палец мусолит его сестру.
В окнах зыблется нежный тюль,
терзает голый садовый веник
шелест вечнозеленых денег,
непрекращающийся июль.
Помесь лезвия и сырой
гортани, не произнося ни звука,
речная поблескивает излука,
подернутая ледяной корой.
Жертва легких, но друг ресниц,
воздух прозрачен, зане исколот
клювами плохо сносящих холод,
видимых только в профиль птиц.
Се - лежащий плашмя колосс,
прикрытый бурою оболочкой
с оттделанной кружевом оторочкой
замерзших после шести колес.
Закат, выпуская из щели мышь,
вгрызается - каждый резец оскален -
в электрический сыр окраин,
в то, как строить способен лишь
способный все пережить термит;
депо, кварталы больничных коек,
чувствуя близость пустыни в коих,
прячет с помощью пирамид
горизонтальность свою земля
цвета тертого кирпича, корицы.
И поезд подкрадывается, как змея,
к единственному соску столицы.
1982
Вашингтон
КЕЛОМЯККИ
I
Заблудшийся в дюнах, отобранных у чухны,
городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни -
телеграмма летит из Швеции: "Будь здоров".
И никаким топором не наколешь дров
отопить помещенье. Наоборот, иной
дом согреть порывался своей спиной
самую зиму и разводил цветы
в синих стеклах веранды по вечерам; и ты,
как готовясь к побегу и азимут отыскав,
засыпала там в шерстяных носках.
II
Мелкие, плоские волны моря на букву "б",
сильно схожие издали с мыслями о себе,
набегали извилинами на пустынный пляж
и смерзались в морщины. Сухой мандраж
голых прутьев боярышника вынуждал порой
сетчатку покрыться рябой корой.
А то возникали чайки из снежной мглы,
как замусоленные ничьей рукой углы
белого, как пустая бумага, дня;
и подолгу никто не зажигал огня.
III
В маленьких городках узнаешь людей
не в лицо, но по спинам длинных очередей;
и населенье в субботу выстраивалось гуськом,
как караван в погоне за сах.песком
или сеткой салаки, пробившей в бюджете брешь.
В маленьком городе обыкновенно ешь
то же, что остальные. И отличить себя
можно было от них, лишь срисовывая с рубля
шпиль кремля, сужавшегося к звезде,
либо - видя вещи твои везде.
IV
Несмотря на все это, были они крепки,
эти брошенные спичечные коробки
с громыхавшими в них посудой двумя-тремя
сырыми головками. И, воробья кормя,
на него там смотрели всею семьей в окно,
где деревья тоже сливались по вечерам в одно
черное дерево, стараясь перерасти
небо - что и случалось часам к шести,
когда книга захлопывалась и когда
от тебя оставались лишь губы, как от того кота.
V
Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло,
дар, холодея внутри, источать тепло
вовне, постояльцев сближал с жильем,
и зима простыню на веревке считала своим бельем.
Это сковывало разговоры; смех
громко скрипел, оставляя следы, как снег,
опушавший изморосью, точно хвою, края
местоимений и превращавший "я"
в кристалл, отливавший твердою бирюзой,
но таявший после твоей слезой.
VI
Было ли вправду все это? и если да, на кой
будоражить теперь этих бывших вещей покой,
вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне,
имитируя - часто удачно - тот свет во сне?
Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес);
а что Келомякки ведали, кроме рельс
и расписанья железных вещей, свистя
возникавших из небытия минут пять спустя
и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть,
мысль о любви и успевших сесть?
VII
Ничего. Негашенная известь зимних пространств, свой
корм
подбирая с пустынных пригородных платформ,
оставляла на них под тяжестью хвойных лап
настоящее в черном пальто, чей драп,
более прочный нежели шевиот,
предохранял там от будущего и от
прошлого лучше, чем дымным стеклом - буфет.
Нет ничего постоянней, чем черный цвет;
так возникают буквы, либо - мотив "Кармен",
так засыпают одетыми противники перемен.
VIII
Больше уже ту дверь не отпирать ключом
с замысловатой бородкой и не включить плечом
электричество в кухне к радости огурца.
Эта скворешня пережила скворца,
кучевые и перистые стада.