всю жизнь с дураками дело имел... И тут он представил себе, какое рыло
сделалось у Стервятника, когда тот узнал, что Артур-то, Арчи, красавчик,
кровинушка... что в Зону с Рыжим за его, Стервятниковыми, ногами ушел не
сопляк бесполезный, а родной сын, жизнь, гордость... И, представив себе
это рыло, Рэдрик захохотал, а когда Артур испуганно оглянулся на него, он,
продолжая хохотать, махнул ему рукой: марш, марш! И опять поползли по
сознанию, как по экрану, рыла... Надо было менять все. Не одну жизнь и не
две жизни, не одну судьбу и не две судьбы, каждый винтик этого подлого
здешнего смрадного мира надо было менять...
Артур остановился перед крутым съездом в карьер, остановился и замер,
уставившись вниз и вдаль, вытянув длинную шею. Рэдрик подошел и
остановился рядом. Но он не стал глядеть туда, куда смотрел Артур.
Прямо из-под ног в глубину карьера уходила дорога, еще много лет
назад разбитая гусеницами и колесами тяжелых грузовиков. Справа от нее
поднимался белый, растрескавшийся от жары откос, а слева откос был
полуразрушен, и среди камней и груд щебня там стоял, накренившись,
экскаватор, ковш его был опущен и бессильно уткнулся в край дороги. И, как
и следовало ожидать, ничего больше на дороге не было видно, только возле
самого ковша с грубых выступов откоса свисали черные скрученные сосульки,
похожие на толстые литые свечи, и множество черных клякс виднелось в пыли,
словно там расплескали битум. Вот и все, что от них осталось, даже нельзя
сказать, сколько их тут было. Может быть, каждая клякса это один человек,
одно желание Стервятника. Вон та - это Стервятник живым и невредимым
вернулся из подвала седьмого корпуса. Вон та, побольше - это Стервятник
без помех вытащил из Зоны "шевелящийся магнит". А вон та сосулька - это
роскошная, не похожая ни на мать, ни на отца Дина Барбридж. А вот это
пятно - не похожий ни на мать, ни на отца Артур Барбридж, Арчи, красавчик,
гордость...
- Дошли! - исступленно прохрипел Артур. - Мистер Шухарт, дошли ведь
все-таки, а?
Он засмеялся счастливым смехом, присел на корточки и обоими кулаками
изо всех сил заколотил по земле. Колтун волос у него на макушке трясся и
раскачивался смешно и нелепо, летели в разные стороны высохшие ошметки
грязи. И только тогда Рэдрик поднял глаза и посмотрел на Шар. Осторожно. С
опаской. С затаенным страхом, что он окажется каким-нибудь не таким,
разочарует, вызовет сомнение, сбросит с неба, на которое удалось
вскарабкаться, захлебываясь в дряни...
Он был не золотой, он был скорее медный, красноватый, совершенно
гладкий, и он мутно отсвечивал на солнце. Он лежал под дальней стеной
карьера, уютно устроившись среди куч слежавшейся породы, и даже отсюда
было видно, какой он массивный и как тяжко придавил он свое ложе.
В нем не было ничего разочаровывающего или вызывающего сомнение, но
не было ничего и внушающего надежду. Почему-то сразу в голову приходила
мысль, что он, вероятно, полый и что на ощупь он должен быть очень
горячим: солнце раскалило. Он явно не светился своим светом и он явно был
неспособен взлететь на воздух и плясать, как это часто случалось в
легендах о нем. Он лежал там, где он упал. Может быть, вывалился из
какого-нибудь огромного кармана или затерялся, закатился во время игры
каких-то гигантов; он не был установлен здесь, он валялся, валялся точно
так же, как все эти "пустышки", "браслеты", "батарейки" и прочий мусор,
оставшийся от Посещения.
Но в то же время что-то в нем все-таки было, и чем дольше Рэдрик
глядел на него, тем яснее он понимал, что смотреть на него приятно, что к
нему хочется подойти, его хочется потрогать, погладить, и откуда-то вдруг
всплыла мысль, что хорошо, наверное, сесть рядом с ним, а еще лучше
прислониться к нему спиной, откинуть голову и, закрыв глаза, поразмыслить,
повспоминать, а может быть, и просто подремать, отдыхая...
Артур вскочил, раздернул все молнии на своей куртке, сорвал ее с себя
и с размаху швырнул под ноги, подняв клуб белой пыли. Он что-то кричал,
гримасничая и размахивая руками, а потом заложил руки за спину и,
приплясывая, выделывая ногами замысловатые па, вприпрыжку двинулся вниз по
спуску. Он больше не глядел на Рэдрика, он забыл о Рэдрике, он забыл обо
всем, он шел выполнять свои желания, маленькие сокровенные желания
краснеющего колледжера, мальчишки, который никогда в жизни не видел
никаких денег, кроме так называемых карманных, молокососа, которого
нещадно пороли, если по возвращении домой от него хоть чуть-чуть пахло
спиртным, из которого растили известного адвоката, а в перспективе -
министра, а в самой далекой перспективе, сами понимаете, - президента...
Рэдрик, прищурив воспаленные глаза от слепящего света, молча смотрел ему
вслед. Он был холоден и спокоен, он знал, что сейчас произойдет, и он
знал, что не будет смотреть на это, но пока смотреть было можно, и он
смотрел, ничего особенного не ощущая, разве что где-то глубоко-глубоко
внутри заворочался вдруг беспокойно некий червячок и завертел колючей
головкой.
А мальчишка все спускался, приплясывая по крутому спуску, отбивая
немыслимую чечетку, и белая пыль взлетала у него из-под каблуков, и он
что-то кричал во весь голос, очень звонко, и очень весело, и очень
торжественно, - как песню или как заклинание, - и Рэдрик подумал, что
впервые за все время существования карьера по этой дороге спускались так,
словно на праздник. И сначала он не слушал, что там выкрикивает эта
говорящая отмычка, а потом как будто что-то включилось в нем, и он
услышал:
- Счастье для всех!.. Даром!.. Сколько угодно счастья!.. Все
собирайтесь сюда!.. Хватит всем!.. Никто не уйдет обиженный!.. Даром!..
Счастье! Даром!..
А потом он вдруг замолчал, словно огромная рука с размаху загнала ему
кляп в рот. И Рэдрик увидел, как прозрачная пустота, притаившаяся в тени
ковша экскаватора, схватила его, вздернула в воздух и медленно, с натугой
скрутила, как хозяйки скручивают белье, выжимая воду. Рэдрик успел
заметить, как один из пыльных башмаков сорвался с дергающейся ноги и
взлетел высоко над карьером. Тогда он отвернулся и сел. Ни одной мысли не
было у него в голове, и он как-то перестал чувствовать себя. Вокруг стояла
тишина, и особенно тихо было за спиной, там, на дороге. Тогда он вспомнил
о фляге без обычной радости, просто как о лекарстве, которое пришло время
принять. Он отвинтил крышку и стал пить маленькими скупыми глотками, и
впервые в жизни ему захотелось, чтобы во фляге было не спиртное, а просто
холодная вода.
Прошло некоторое время, и в голове стали появляться более или менее
связные мысли. Ну вот и все, думал он нехотя. Дорога открыта. Уже сейчас
можно было бы идти, но лучше, конечно, подождать еще немножко. "Мясорубки"
бывают с фокусами. Все равно ведь подумать надо. Дело непривычное, думать,
вот в чем беда. Что такое "думать"? Думать - это значит извернуться,
сфинтить, сблефовать, обвести вокруг пальца, но ведь здесь все это не
годится...
Ну ладно. Мартышка, отец... Расплатиться за все, душу из гадов
вынуть, пусть дряни пожрут, как я жрал... Не то, не то это, Рыжий... То
есть то, конечно, но что все это значит? Чего мне надо-то? Это же ругань,
а не мысли. Он похолодел от какого-то страшного предчувствия и, сразу
перешагнув через множество разных рассуждений, которые еще предстояли,
свирепо приказал себе: ты вот что, Рыжий, ты отсюда не уйдешь, пока не
додумаешься до дела, сдохнешь здесь рядом с этим Шариком, сжаришься,
сгниешь, но не уйдешь...
Господи, да где же слова-то, мысли мои где? Он с размаху ударил себя
полураскрытым кулаком по лицу. Ведь за всю жизнь ни одной мысли у меня не
было! Подожди, Кирилл ведь что-то говорил такое... Кирилл! Он лихорадочно
копался в воспоминаниях, всплывали какие-то слова, знакомые и
полузнакомые, но все это было не то, потому что не слова остались от
Кирилла, остались какие-то смутные картины, очень добрые, но ведь
совершенно неправдоподобные...
Подлость, подлость... И здесь они меня обвели, без языка оставили,
гады... Шпана... Как был шпаной, так шпаной и состарился... Вот этого не
должно быть! Ты, слышишь? Чтобы на будущее это раз и навсегда было
запрещено! Человек рожден, чтобы мыслить (вот он, Кирилл, наконец-то!..).
Только ведь я в это не верю. И раньше не верил, и сейчас не верю, и для
чего человек рожден - не знаю. Родился, вот и рожден. Кормится кто во что
горазд. Пусть мы все будем здоровы, а они пускай все подохнут. Кто это -
мы? Кто они? Ничего же не понять. Мне хорошо - Барбриджу плохо, Барбриджу
хорошо - Очкарику плохо, Хрипатому хорошо - всем плохо, и самому Хрипатому
плохо, только он, дурак, воображает, будто сумеет как-нибудь вовремя
извернуться... Господи, это ж каша, каша! Я всю жизнь с капитаном
Квотербладом воюю, а он всю жизнь с Хрипатым воевал и от меня, обалдуя,
только одного лишь хотел - чтобы я сталкерство бросил. Но как же мне было
сталкерство бросить, когда семью кормить надо? Работать идти? А не хочу я
на вас работать, тошнит меня от вашей работы, можете вы это понять? Я так
полагаю: если среди вас человек работает, он всегда на кого-то из вас
работает, раб он и больше ничего, а я всегда хотел сам, сам хотел быть,
чтобы на всех поплевывать, на тоску вашу и скуку...
Он допил остатки коньяка и изо всех сил ахнул пустую флягу о землю.
Фляга подскочила, сверкнув на солнце, и укатилась куда-то, он сразу же
забыл о ней. Теперь он сидел, закрыв глаза руками, и пытался уже не
понять, не придумать, а хотя бы увидеть что-нибудь, как оно должно быть,
но он опять видел только рыла, рыла, рыла... зелененькие... бутылки, кучи
тряпья, которые когда-то были людьми, столбики цифр... Он знал, что все
это надо уничтожить, и он хотел это уничтожить, но он догадывался, что
если все это будет уничтожено, то не останется ничего, только ровная голая
земля. От бессилия и отчаяния ему снова захотелось прислониться спиной и
откинуть голову, он поднялся, машинально отряхнул штаны от пыли и начал
спускаться в карьер.
Жарило солнце, перед глазами плавали красные пятна, дрожал воздух на
дне карьера, и в этом дрожании казалось, будто Шар приплясывает на месте,
как буй на волнах. Он прошел мимо ковша, суеверно поднимая ноги повыше и
следя, чтобы не наступить на черные кляксы, а потом, увязая в рыхлости,
потащился наискосок через весь карьер к пляшущему и подмигивающему Шару.
Он был покрыт потом, задыхался от жары, и в то же время морозный озноб
пробирал его, он трясся крупной дрожью, как с похмелья, а на зубах
скрипела пресная меловая пыль. И он уже больше не пытался думать. Он
только твердил про себя с отчаянием, как молитву: "Я животное, ты же
видишь, я животное. У меня нет слов, меня не научили словам, я не умею
думать, эти гады не дали мне научиться думать. Но если ты на самом деле
такой... всемогущий, всесильный, всепонимающий... разберись! Загляни в мою
душу, я знаю, там есть все, что тебе надо. Должно быть. Душу-то ведь я
никогда и никому не продавал! Она моя, человеческая! Вытяни из меня сам,
чего же я хочу, - ведь не может же быть, чтобы я хотел плохого!.. Будь оно
все проклято, ведь я ничего не могу придумать, кроме этих его слов:
"СЧАСТЬЕ ДЛЯ ВСЕХ, ДАРОМ, И ПУСТЬ НИКТО НЕ УЙДЕТ ОБИЖЕННЫЙ!"