сохнувшие на паровом отоплении. Он закусил, затем сел у своего стола, окунул
перо и замер над белой страницей. Вернулись Щеголевы, приходил швейцар,
Марианна Николаевна разбила флакон духбв, -- а он всг сидел над исподлобья
глядевшим листом и только очнулся, когда Щеголевы собрались ехать на вокзал.
До отхода поезда оставалось часа два, но вокзал, правда, находился далеко.
"Грешный человек, -- люблю приезжать сранья", -- бодро сказал Борис
Иванович, захватывая себя за рукав и манжету, чтобы влезть в пальто. Федор
Константинович помог ему (тот с вежливым восклицанием, еще половинчатый,
шарахнулся и вдруг, в углу, превратился в страшного горбуна), а потом пошел
проститься с Марианной Николаевной, которая перед зеркальным шкапом, странно
изменив выражение лица (затуманивая и задабривая свое отражение), надевала
синюю с синей вуалеткой шляпу. Федору Константиновичу вдруг стало странно
жаль ее и, подумав, он предложил пойти на угол за такси. "Да, пожалуйста",
-- сказала Марианна Николаевна, тяжело ринувшись к перчаткам на диване.
На стоянке автомобилей не оказалось, разобрали, и ему пришлось перейти
через площадь и там поискать Когда он, наконец, подъехал к дому Щеголевы уже
стояли внизу, сами снеся чемоданы ("тяжелый багаж" был отправлен вчера).
"Ну, храни вас Бог", -- сказала Марианна Николаевна и гуттаперчевыми
губами поцеловала его в лоб.
"Сароцка, Сароцка, телеграфуй!" -- крикнул Борис Иванович, шутливо
махая ручкой, и автомобиль, повернувшись, отъехал.
"Навсегда", -- с облегчением подумал Федор Константинович и,
посвистывая, поднялся наверх.
Тут только он понял, что войти в квартиру не может. Особенно было
обидно глядеть, приподняв заслонку, в почтовую щель на связку ключей,
звездой лежавшую на полу в прихожей: их всунула обратно Марианна Николаевна,
заперев за собою дверь. Он сошел по ступеням гораздо медленнее, чем
поднялся. Зина, он знал, собиралась поехать со службы на вокзал: считая, что
поезд отходит через полтора часа с лишним, и что езды на автобусе час, она
(и ключи) раньше, чем часа через три не вернется. На улице было ветрено и
смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафэ, он никогда не захаживал,
ненавидя их люто. В кармане было три с полтиной, он купил папирос, и так как
сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда всг
позволено) собственно и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет
и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он
был в ночных туфлях, в старейшем мятом костюме, запятнанном спереди, с
недостающей на гульфике пуговкой, мешками на коленях и материнской заплатой
на заду, ни мало его нь беспокоило. Загар и раскрытый ворот чистой рубашки
давали ему некий приятный иммунитет.
Был какой-то государственный праздник. Из окон домов торчали трех
сортов флаги: черно-желто-красные, черно-бело-красные и просто красные:
каждый сорт что-то означал, а смешнее всего: это что-то кого-то могло
волновать гордостью или злобой. Были флаги большие и малые, на коротких
древках и на длинных, но от всего этого экзибиционизма гражданского
возбуждения город не стал привлекательнее. На Тауэнтциенштрассе автобус
задержала мрачная процессия; сзади, на медленном грузовике, ехали
полицейские в черных крагах, а среди знамен было одно с русской надписью "За
Серб и Молт!", так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут
Молты, -- или это Молдаване? Вдруг он представил себе казенные фестивалы в
России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим
местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки,
рабьих великолепий, -- маленький ярмарочный писк грошевой истины. Вот оно,
вечное, всг более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с
гостинцами -- во какими (гораздо больше сперва предлагавшихся) и прекрасно
организованным увозом трупов... А в общем -- пускай Всг пройдет и забудется,
-- и опять через двести лет, самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих
о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по
себе, и нет равенства, и нет властей, -- впрочем, если не хотите, не надо,
мне решительно всг равно).
Потсдамская площадь, всегда искалеченная городскими работами (о, старые
открытки с нее, где всг так просторно, отрада извозчиков, подолы дам в
кушачках, метущие пыль, -- но те же жирные цветочницы). Псевдо-парижский
пошиб Унтер-ден-Линдена. Узость торговых улиц за ним. Мост, баржа и чайки.
Мертвые глаза старых гостиниц второго, третьего, сотого разряда. Еще
несколько минут езды, и вот -- вокзал.
Он увидел Зину в бланжевом жоржетовом платье и белой шапочке,
взбегающую по ступеням. Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав
сумку, -- и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной,
матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала
его наедине. "Слушай", -- сказала она суетливо, -- "я опаздываю, бежим". Но
он ответил, что уже распрощался с ними и подождет ее внизу.
Низкое, садящееся за крыши, солнце, как бы выпало из облаков,
покрывавших свод (но уже совсем мягких и отрешенных, как волнистое их таяние
на зеленоватом плафоне), и там, в узком просвете, небо было раскалено, а
напротив, как медь, горело окно и металлические буквы. Длинная тень
носильщика, катящая тень тачки, втянула эту тень в себя, но она опять острым
углом выперла на повороте.
"Будем скучать без тебя, Зиночка, -- сказала Марианна Николаевна, уже
из вагона. -- Но ты, во всяком случае, возьми отпуск в августе и приезжай к
нам, -- посмотрим, может быть и совсем останешься".
"Не думаю, -- сказала Зина. -- Ах да. Я сегодня дала тебе мои ключи. Не
увези их, пожалуйста".
"Я, знаешь их в передней оставила... А борины в столе... Ничего:
Годунов тебя впустит", -- добавила Марианна Николаевна примирительно.
"Так-то. Счастливо оставаться, -- вращая глазами, сказал Борис
Иванович, из-за жениного полного плеча. -- Ах, Зинка, Зинка, -- вот приедешь
к нам, на велосипеде будешь кататься, молоко хлестать, -- лафа!".
Поезд содрогнулся и вот пополз. Марианна Николаевна еще долго махала.
Щеголев, как черепаха, втянул голову (а, сев, вероятно, крякнул).
Она вприпрыжку сбежала по ступеням, -- сумка теперь свисала с пальцев,
и от последнего солнечного луча бронзовый блеск пробежал у нее в зрачках,
когда она подлетела к Федору Константиновичу. Они поцеловались так, словно
она только-что приехала издалека, после долгой разлуки.
"А теперь поедем ужинать, -- сказала она, беря его под руку. -- Ты,
наверное, безумно голоден".
Он кивнул. Чем это объяснить? Откуда это странное смущение -- вместо
ликующей, говорливой свободы, которую я так, так предвкушал? Я словно отвык
от нее или не могу с ней, прежней, примениться к этой свободе.
"Что с тобой? Почему ты окислился?" -- заметливо спросила она после
молчания (они шли к остановке автобуса).
"Грустно расстаться с Борисом Бодрым", -- ответил он, стараясь хоть
остротой разрешить стеснение чувств.
"А я думаю, что это вчерашнее безобразие", усмехнулась Зина, -- и вдруг
он уловил в ее тоне какой-то приподнятый звон, по-своему отвечавший его
собственному замешательству и тем самым подчеркивавший и усиливавший его.
"Глупости. Дождь был теплый Я дивно себя чувствую".
Подкатил, сели. Федор Константинович заплатил из ладони за два билета.
Зина сказала: "Жалованье я получаю только завтра, так что у меня сейчас
всего две марки. Сколько у тебя?".
"Слабо. От твоих двухсот мне отчислилось три с полтиной, но из них
больше половины уже ухнуло".
"На ужин-то у нас хватит", -- сказала Зина.
"Ты совсем уверена, что тебе нравится идея ресторана? потому-что мне --
не очень".
"Ничего, примирись. Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено.
Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться. А сейчас
я знаю отличное место".
Несколько минут молчания. Уже зажигались фонари, витрины; от незрелого
света улицы осунулись и поседели, а небо было светло, широко, в облачках,
отороченных фламинговым пухом. "Смотри, готовы фоточки".
Он их взял из ее холодных пальцев. Зина на улице, перед конторой,
прямая и светлая, с тесно составленными ногами, и тень липового ствола
поперек панели, как опущенный перед ней шлагбаум; Зина, боком сидящая на
подоконнике с солнечным венцом вокруг головы; Зина за работой, плохо
вышедшая, темнолицая, -- зато на первом плане -- царственная машинка, с
блеском на рычажке каретки.
Она их засунула обратно в сумку, вынула и положила обратно месячный
трамвайный билет в целофане, вынула зеркальце, посмотрела, оскалившись на
пломбу в переднем зубе, положила обратно, защелкнула сумку, опустила ее к
себе на колени, посмотрела себе на плечо, смахнула пушинку, надела перчатки,
повернула голову к окну, -- всг это необыкновенно быстро, с движением на
лице, с миганием, с каким-то внутренним покусыванием и втягиванием щек. Но
теперь она сидела неподвижно, сухожилье было натянуто на бледной шее, руки в
белых перчатках лежали на зеркальной коже сумки.
Теснина бранденбургских ворот.
За Потсдамской площадью, при приближении к каналу, пожилая скуластая
дама (где я ее видел?), с глазастой, дрожащей собачкой подмышкой, рванулась
к выходу, шатаясь, борясь с призраками, и Зина посмотрела вверх на нее
беглым небесным взглядом.
"Узнал? -- спросила она. -- Это Лоренц. Кажется, безумно на меня
обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама".
"У тебя копоть на скуле, -- сказал Федор Константинович. -- Осторожно,
не размажь".
Опять сумка, платочек, зеркальце.
"Нам скоро вылезать, -- проговорила она погодя. -- Что?".
"Ничего. Соглашаюсь. Вылезем, где хочешь".
"Здесь", -- сказала она еще через две остановки, взяв его за локоть,
приподнявшись, сев опять от толчка, поднявшись окончательно, вылавливая, как
из воды, сумку.
Огни уже отстоялись; небо совсем обмерло. Проехал грузовик с
возвращавшимися после каких-то гражданских оргий, чем-то махавшими, что-то
выкрикивавшими молодыми людьми. Посреди бездревесного сквера, состоявшего из
большого продолговатого цветника, обведенного дорожкой, цвела армия роз.
Открытый загончик ресторана (шесть столиков) против этого сквера был отделен
от панели беленым барьером с петуньями поверху.
Рядом жрут кабан с кабанихой, у кельнера черный ноготь окунается в
соус, а к золотой каемке моего пивного стакана вчера льнула губа с
язвочкой... Туман какой-то грусти обволок Зину -- ее щеки, прищуренные
глаза, душку на шее, косточку, -- и этому как-то способствовал бледный дым
ее папиросы. Шаркание прохожих, как бы месило сгущавшуюся темноту.
Вдруг, в откровенно ночном небе, очень высоко -- --
"Смотри, -- сказал он. -- Какая прелесть!".
По темному бархату медленно скользила брошка с тремя рубинами, -- так
высока, что даже грома мотора не было слышно.
Она улыбнулась, приоткрыв губы, глядя вверх.
"Сегодня?" -- спросил он, тоже глядя вверх.
Теперь только он вступил в строй чувств, который он себе сулил, когда
прежде думал о том, как с ней выскользнет из плена, постепенно
утвердившегося за время их встреч, постепенно ставшего привычным, хотя был
основан на чем-то искусственном и, в сущности, недостойном того значения,
которое оно приобрело: теперь казалось непонятным, почему в любой из этих
четырехсот пятидесяти пяти дней они просто не съехали со щеголевской