мимоходом окунувшее взгляд в опивочную тину на дне чайника, кольца,
гранатовая брошь, цветистый платочек на плечах, -- всг это составляло вместе
грубо, но сочно намалеванную картину, несколько заезженного жанра. Она
надела очки и достала из сумки листок с цифрами, когда Федор Константинович
спросил, сколько он должен. Щеголев при этом удивленно поднял брови: он был
уверен, что с жильца не получит уже ни копейки, и, будучи в сущности
человеком добрым, еще вчера советовал жене не наседать, а через недели две
написать Федору Константиновичу из Копенгагена с угрозой обратиться к его
родным. После расчета, от двухсот марок Федору Константиновичу осталось три
с полтиной, и он пошел спать. В прихожей он встретился с Зиной, вернувшейся
снизу. "Ну?" -- сказала она, держа палец на выключателе, --
полувопросительное, полуподгоняющее междометие, значившее приблизительно:
"Вы проходите? я здесь тушу, проходите". Ямка ее обнаженной руки,
светло-шелковые ноги в бархатных башмаках, опущенное лицо. Погасло.
Он лег и под шопот дождя начал засыпать. Как всегда, на грани сознания
и сна всякий словесный брак, блестя и звеня, вылез наружу: хрустальный хруст
той ночи христианской под хризолитовой звездой... -- и прислушавшаяся на
мгновение мысль, в стремлении прибрать и использовать, от себя стала
добавлять: и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой... -- а так
как это было ужасно, то побежала дальше рябь рифмы: и умер врач зубной
Шполянский, астраханский, ханский, сломал наш Ганс кий... Ветер переменился,
и пошло на зе: изобразили и бриз из Бразилии, изобразили и ризу грозы... тут
был опять кончик, доделанный мыслью, которая опускалась всг ниже в ад
аллигаторских аллитераций, в адские кооперативы слов, не "благо", а
"blague". Сквозь этот бессмысленный разговор в щеку кругло ткнулась пуговица
наволочки, он перевалился на другой бок, и по темному фону побежали голые в
груневальдскую воду, и какое-то пятно света в вензельном образе инфузории
поплыло наискось в верхний угол подвечного зрения За некой прикрытой дверцой
в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с
кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то
оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг,
среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил
телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая... Звон
остался в пальцах, как если бы он острекался В прихожей, уже опустив трубку
обратно в черный футляр, стояла Зина, -- она казалась испуганной. "Это
звонили тебе, -- сказала она вполголоса. -- Твоя бывшая хозяйка, Egda
Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет.
Поторопись". Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это
время года в Берлине бывает подобие белых ночей: воздух был прозрачно-сер, и
мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то ночные рабочие разворотили
мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие бревенчатые коридоры,
причем у входа всякому давалось по фонарику, которые оставлялись у выхода,
на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с бутылками из под
молока. Оставив и свою бутылку, он побежал дальше по матовым улицам, и
предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески
изумительного, обдавало ему сердце, какой-то снежной смесью счастья и ужаса.
В серой мгле из здания гимназии вышли парами и прошли мимо слепые дети в
темных очках, которые учатся ночью (в экономно-темных школах, днем полных
детей зрячих), и пастор, сопровождавший их, был похож на лешинского
сельского учителя Бычкова. Прислонившись к фонарю, опустив лохматую голову,
расставя ножницами ноги в узких панталонах со штрипками и заложив в карманы
руки, стоял худощавый пьяница, словно сошедший со страницы старинной
"Стрекозы". В русском книжном магазине был еще свет, -- там выдавали книжки
ночным шоферам, и сквозь желтоватую муть стекла он заметил силуэт Миши
Березовского, протягивавший кому-то черный атлас Петри. Тяжело должно быть
так работать по ночам! Волнение опять захлестнуло его, как только он попал в
район, где жил прежде. Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал
руку, -- надо было спешить, а между тем он запамятовал расположение улиц,
пепельная ночь спутала всг, переменив, как на негативе, взаимную связь
темных и бледных мест, и некого было спросить, все спали. Вдруг вырос
тополь, и за ним -- высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых
ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам
траурная старушка, с ваткой под седель цем очков. Он нашел свою улицу, но у
ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с раструбом указывал, что
надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так как с этого свалены
флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во время обхода, а к
тому же почтамт -- это будет потом, -- если только матери уже не отправлена
телеграмма. Он перелез через доски, ящики, куклу гренадера в буклях, и
увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель
красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную
ночь. Он взбежал по лестнице, Фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее
горело, на ней был белый госпитальный халат, -- она прежде занималась
медициной. "Только не волноваться, -- сказала она. -- Идите к себе в комнату
и ждите там". "Вы должны быть готовы ко всему", -- добавила она с звоном в
голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую он думал, что никогда в жизни
больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она
его стряхнула. "К вам кто-то приехал, -- сказала Стобой, -- он отдыхает...
Обождите пару минут". Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как
если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же
тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок.
Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий -- всг смешалось в одно
ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты не в силах двинуться,
прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, кто войдет сейчас, и теперь мысль о
том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение
казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара,
самодовольством невежды. У него разрывалось сердце, как у человека перед
казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет
жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в
наспех построенных снах, ему мерещилось то, что свершалось теперь на яву.
Вдруг, за вздрогнувшей дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась
знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной
силой, открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке,
в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы;
коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты;
в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись
из сети морщин; -- а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес
что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это
относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим.
И всг-таки было страшно приблизиться, -- так страшно, что Федору казалось --
он умрет, если вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался
предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не
раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь
на странице... потом опять заговорил, -- и это опять значило, что всг хорошо
и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он
доволен, доволен, -- охотой, возвращением, книгой сына о нем, -- и тогда,
наконец, всг полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл
объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении
шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло
блаженно-счастливое, живое, неперестающее расти, огромное, как рай, тепло, в
котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.
Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышущая полоса,
идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или
части ра зобранной машины, -- и от этой бессмысленной путаницы панический
трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого
небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать
правду, -- и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на
стол, перед окном: таков договор с рассудком, -- театр земной привычки,
мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать
теплое, дивное, всг объясняющее, -- но уже теперь приснилось что-то
бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и
подогнанное под него.
Утро было пасмурное, прохладное, с серочерными лужами на асфальте
двора, и раздавался противно-плоский стук выбиваемых ковров. Щеголевы
кончали укладывать чемоданы, Зина ушла на службу, а в час дня должна была
встретиться с матерью, чтобы обедать с ней в "Фатерланде". Присоединиться к
ним Федору Константиновичу, к счастью, не предложили, -- напротив, Марианна
Николаевна, подогревая ему кофе на кухне, где он сидел в халате, сбитый с
толку бивуачным настроением в квартире, предупредила, что в кладовке
оставлено ему на обед немного итальянского салата и ветчины. Выяснилось,
между прочим, что ночью звонил все тот же незадачливый абонент: на этот раз
был в ужасном волнении, случилось что-то, -- так и оставшееся неизвестным.
Борис Иванович в десятый раз перекладывал из одного чемодана в другой
башмаки на колодках, все чистенькие, блестящие, -- он был необыкновенно
щепетилен в смысле обуви.
Потом они оделись и ушли, а Федор Константинович долго и удачно
купался, брился, подстригал на ногах ногти, было особенно приятно подлезть
под тугой уголок, щелкнуть, -- они стреляли по всей ванной. Стучался
швейцар, но не мог войти, потому что Щеголевы, уйдя, заперли дверь на
американский замок, а ключи Федора Константиновича неизвестно где
разгуливали. В щелку, звякнув заслонкой, почтальон бросил белградскую
газетку "За Царя и Церковь", которую выписывал Борис Иванович, а погодя
кто-то всунул (оставшийся торчать лодочкой) рекламный листок недавно
открывшейся парикмахерской. Ровно в половине двенадцатого донесся с лестницы
гулкий лай, и взволнованное нисхождение эльзасской овчарки, которую в это
время водили гулять. С гребешком в руке он выходил на балкон, посмотреть, не
прояснилось ли, но хотя не было дождя, небо белело тускло и безнадежно -- и
немыслимо было представить себе, что можно было вчера лежать в лесу. В
щеголевской спальне валялась бумажная рвань, один из чемоданов был раскрыт,
и в нем сверху лежала на вафельном полотенце резиновая груша. На двор пришел
бродячий усач с цимбалами, барабаном, саксофоном, весь увешанный музыкой, с
блестящей музыкой на голове, с обезьянкой в красной фуфайке, и долго пел,
притоптывая и бряцая, -- не заглушая, впрочем, пальбы по коврам на козлах.
Осторожно толкнув дверь, Федор Константинович вошел в Зинину комнату, где не
бывал никогда, и со странным чувством веселого новоселья долго смотрел на
бойко тикающий будильник, на розу в стакане, со стеблем, обросшим
пузырьками, на оттоманку, превращавшуюся на ночь в постель, и на чулки