все так же на ветру, в одежде оживленной,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
Сонет -- словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий
тайной связью, которая объяснила бы всг, -- если бы только ум человеческий
мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, -- и вот, с
особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят:
с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на
большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма
привлекательный мальчик розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу,
Николя. Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность,
свойственная близоруким детям. Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные не без
удивления вспоминали потом (в тиши своих дальних и бедных приходов) его
стыдливую красоту: херувим, увы, оказался наклееным на крепкий пряник; не
всем пришедшийся по зубам.
Поздоровавшись с нами, Николя вновь надевает шляпу -- серенький пуховой
цилиндр -- и тихо отходит, очень миленький в своем домашне-сшитом сюртучке и
нанковых брючках, -- между тем как его отец, добрейший протоиерей, нечуждый
садовничеству, занимает нас обсуждением саратовских вишень, слив, глив.
Летучая знойная пыль застилает картину.
Как неизменно отмечается в начале всех решительно писательских
биографий, мальчик был пожирателем книг. Но отлично учился. "Государю твоему
повинуйся, чти его и будь послушным законам", тщательно воспроизводил он
первую пропись, и помятая подушечка указательного пальца так навсегда и
осталась темною от чернил. Вот тридцатые годы кончились, пошли сороковые.
В шестнадцать лет он довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и
Ггте (до конца дней стесняясь варварского произношения); уже владел
семинарской латынью, благо отец был человек образованный. Кроме того некто
Соколовский занимался с ним по-польски, а местный торговец апельсинами
преподавал ему персидский язык, -- и соблазнял табачным курением.
Поступив в саратовскую семинарию, он там показал себя скромным, и ни
разу не подвергся поронции. Его прозвали "дворянчик", хотя он и не чуждался
общих потех. Летом играл в козны, баловался купанием; никогда, однако, не
научился ни плавать, ни лепить воробьев из глины, ни мастерить сетки для
ловли малявок: ячейки получались неровные, нитки путались, -- уловлять рыбу
труднее, чем души человеческие (но и души ушли потом через прорехи). Зимою
же, в снежном сумраке, зычно распевая гекзаметры, мчалась под гору шайка
горланов на громадных дровнях, -- и в ночном колпаке, отведя занавеску,
поощрительно усмехался полицеймейстер, довольный тем, что забавы
семинаристов отпугивают ночных громил.
Он был бы как и отец священником и достиг бы, поди, высокого сана, --
ежели бы не прискорбный случай с майором Протопоповым. Это был местный
помещик, бонвиван, бабник, собачник; его то сына о. Гавриил поспешил
записать в метрических книгах незаконнорожденным; между тем оказалось, что
свадьбу справили, без шума, правда, но честно, за сорок дней до рождения
ребенка. Уволенный от должности члена консистории, о. Гавриил захандрил и
даже поседел. "Вот как вознаграждаются труды бедных священников", повторяла
в сердцах попадья, -- и Николе решено было дать образование гражданское. Что
сталось потом с молодым Протопоповым, -- узнал ли он когда-нибудь, что из-за
него...? Вострепетал ли...? Или, рано наскуча наслаждениями кипучей
младости... Удалясь...?
Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался
навстречу бессмертной бричке; всг то русское, путевое, вольное до слез: всг
кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота
просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с
тобой зарыдать; -- ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел
незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо,
на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то
сказать, -- склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну.
Тут автор заметил, что в некоторых, уже сочиненных строках
продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, -- или,
определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы,
-- темы "прописей", например: вот, уже студентом, Николай Гаврилович
украдкой списывает: "Человек есть то, что ест", -- глаже выходит по-немецки,
а еще лучше -- с помощью правописания, ныне принятого у нас. Развивается,
замечаем, и тема "близорукости", начавшаяся с того, что он отроком знал
только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой
Медведицы. Первые, медные, очки, надетые в двадцать лет. Серебряные
учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть
учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, -- во дни, когда
"Современник" проникал в самую сказочную глушь России. Очки, опять медные,
купленные в забайкальской лавченке, где продавались и валенки и водка. Мечта
об очках в письме к сыновьям из Якутской области, -- с просьбой прислать
стекла для такого-то зрения (чертой отметил расстояние, на котором различает
буквы). Тут до поры до времени мутится тема очков... Проследим и другую,
тему "ангельской ясности". Она в дальнейшем развивается так: Христос умер за
человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру
тоже. "Будь вторым Спасителем", советует ему лучший друг, -- и как он
вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает
в его "студентском" дневнике). Но "Святой Дух" надобно заменить "Здравым
Смыслом". Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва
каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедывать нравственность.
Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной (тут поможет
изобретенная нами машина). И странно сказать, но... что-то сбылось, -- да,
что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его
тернистый путь (известно, что чем левее комментатор, тем питает большую
слабость к выражениям вроде "Голгофа революции"). Страсти Чернышевского
начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, -- Всеволод
Костомаров; вот, в роли Петра -- знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с
узником. Толстый Герцен, в Лондоне сидючи, именует позорный столб "товарищем
Креста". И в некрасовском стихотворении -- опять о Распятии, о том, что
Чернышевский послан был "рабам (царям) земли напомнить о Христе". Наконец,
когда он совсем умер, и тело его обмывали, одному из его близких эта худоба,
эта крутизна ребер, темная бледность кожи и длинные пальцы ног, смутно
напомнили "Снятие со Креста", Рембрандта, что-ли. Но и на этом тема не
кончается: есть еще посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь
несовершенна. Так, серебряный венок с надписью на ленте "Апостолу правды от
высших учебных заведений города Харькова" был спустя пять лет выкраден из
железной часовни, причем безпечный святотатец, разбив темно-красное стекло,
нацарапал осколком на раме имя свое и дату. И еще третья тема готова
развиться -- и развиться довольно причудливо, коли не доглядеть: тема
"путешествия", которая может дойти Бог знает до чего -- до тарантаса с
небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней запряженных шестеркой
собак. Господи, да ведь вилюйского исправника звать Протопоповым! Но
покамест всг очень мирно. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв
лицо платком, николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает
книжку, -- и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской
неровностью, скачком строки, -- и вот опять ровно проходят слова, проходят
деревья, проходит тень их по страницам. И вот, наконец, Петербург.
Нева ему понравилась своей синевой и прозрачностью, -- какая
многоводная столица, как чиста в ней вода (он ею немедленно испортил себе
желудок); но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность
каналов: как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи
вывести благо. По утрам, отворив окно, он с набожностью, обостренной еще
общей культурностью зрелища, крестился на мерцающий блеск куполов:
строющийся Исаакий стоял в лесах, -- вот мы и напишем батюшке о вызолоченных
через огонь главах, а бабушке -- о паровозе... Да, видел воочию поезд, -- о
котором еще так недавно мечтал бедняга Белинский (предшественник), когда,
изнуренный чахоткой, дрожащий, страшный на вид, часами бывало смотрел сквозь
слезы гражданского счастья, как воздвигается вокзал, -- тот вокзал, опять
таки, на дебаркадере которого, спустя немного лет, полупомешанный Писарев
(преемник), в черной маске, в зеленых перчатках, хватает хлыстом по лицу
красавца-соперника.
У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома,
идеи, темы, -- иные довольно криво, -- и я знаю, что мешает: мешает
"машина"; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы.
Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле.
Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853
года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с
чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного
аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В
описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси
невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но
роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок
шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек -- прямой и твердый,
как дубовый ствол, "самый честнейший из честнейших" (выражение жены); но
такова уж была судьба Чернышевского, что всг обращалось против него: к
какому бы предмету он ни прикасался, и -- исподволь, с язвительнейшей
неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он,
скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах
целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ:
распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость
во всем, -- а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют
оболтусы, сумасброды, безумцы. За всг ему воздается "отрицательной
сторицей", по удачному слову Страннолюбского, за всг его лягает собственная
диалектика, за всг мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за
добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, -- и какие
неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! Что если --
мечтается ему в 48 году -- приделать к ртутному градуснику карандаш, так
чтобы он двигался согласно изменениям температуры? Исходя из положения, --
что температура есть нечто вечное -- Но позвольте, кто это, кто это тут
кропотливо записывает шифром кропотливые соображения? Молодой изобретатель,
неправда-ли, с безошибочным глазомером, с врожденной способностью к
склеиванию, связыванию, спаиванию косных частей, из которых рождается
чудо-движение, -- а там, глядь, и жужжит уже ткацкий станок, или паровоз с
длинной трубой и машинистом в цилиндре обгоняет кровного рысака? Вот тут то
и трещина с гнездом возмездия, -- ибо у этого рассудительного юноши,
который, не забудем, печется лишь о благе всего человечества, глаза как у