смевшая ее никогда ни о чем спрашивать (уже намек на вопрос вызвал бы хорошо
знакомую ей бурю), догадывалась, конечно, что дочь ходит к кому-то на
свидания, тем более, что знала о существовании таинственного жениха. Это был
болезненный, странный, неуравновешенный господин (таким, по крайней мере, он
представлялся Федору Константиновичу по Зининым рассказам, -- впрочем, эти
рассказанные люди обычно наделены одним основным признаком: отсутствием
улыбки), с которым она познакомилась в шестнадцать лет, три года тому назад,
причем он был старше ее лет на двенадцать, и в этом старшинстве тоже было
что-то темное, неприятное и озлобленное. Опять же в ее передаче, ее встречи
с ним проходили без всякого выражения влюбленности, и оттого что она не
упоминала ни об одном поцелуе, выходило, что это была просто бесконечная
череда нудных разговоров. Она решительно отказывалась открыть его имя и даже
род занятий (хотя давала понять, что это был человек в некотором роде
гениальный), и Федор Константинович был ей втайне признателен за это,
понимая, что призрак без имени и без среды легче гаснет, -- а всг-таки он
чувствовал к нему отвратительную ревность, в которую силился не вникать, но
она всегда присутствовала где-то за углом, и от мысли, что где-нибудь
когда-нибудь он, чего доброго, может встретиться с тревожными, скорбными
глазами этого господина, всг вокруг принималось жить по ночному, как природа
во время затмения. Зина клялась, что никогда не любила его, что тянула с ним
вялый роман по безволию, и что продолжала бы тянуть, не случись Федора
Константиновича. Но особого безволия он в ней не замечал, а замечал смесь
женской застенчивости и не женской решительности во всем. Несмотря на
сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она
могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота
их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при
резком свете ее прямоты.
Дома она держалась так, что дико было представить себе вечернюю встречу
с этой чужой, хмурой барышней, но это не было притворством, а тоже
своеобразным видом прямоты. Когда он однажды, шутя, задержал ее в
коридорчике, она побледнела от гнева и не явилась на свидание, а затем
заставила его клятвенно обещать, что это никогда не повторится. Очень скоро
он понял, почему это было так: домашняя обстановка принадлежала к такому
низкопробному сорту, что, на ее фоне, прикосновение рук мимоходом между
жильцом и хозяйской дочерью обратилось бы попросту в шашни.
Отец Зины, Оскар Григорьевич Мерц, умер от грудной жабы в Берлине
четыре года тому назад, и немедленно после его кончины Марианна Николаевна
вышла замуж за человека, которого Мерц не пустил бы к себе на порог, за
одного из тех бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют
слово "жид", как толстую винную ягоду. Когда же симпатяга отсутствовал, то
запросто появлялся в доме один из его темноватых деловых знакомцев, тощий
балтийский барон, с которым Марианна Николаевна ему изменяла, -- и Федор
Константинович, раза два барона видевший, с гадливым интересом старался себе
представить, что могут друг в друге найти, и, если находят, то какова
процедура, эта пожилая, рыхлая, с жабьим лицом, женщина и этот немолодой, с
гнилыми зубами скелет.
Если бывало мучительно знать порою, что Зина одна в квартире, и по
уговору к ней не выходить, было совсем в другом роде мучительно, когда один
в доме оставался Щеголев. Не любя одиночества, Борис Иванович начинал
скучать, и Федор Константинович слышал из своей комнаты шуршащий рост этой
скуки, точно квартира медленно заростала лопухами, -- вот уже подступавшими
к его двери. Он молил судьбу, чтобы что-нибудь Щеголева отвлекло, но (до
того, как появился радио-аппарат) спасения ниоткуда не приходило.
Неотвратимо раздавался зловещий, деликатный стук, и, бочком, ужасно
улыбаясь, втискивался в комнату Борис Иванович. "Вы спали? Я вам не
помешал?" -- спрашивал он, видя, что Федор Константинович пластом лежит на
кушетке, и затем, весь войдя, плотно прикрывал за собой дверь и садился у
него в ногах, вздыхая. "Тощища, тощища", -- говорил он, и начинал что-нибудь
рассказывать. В области литературы он высоко ставил "L'homme qui assassina"
Клода Фаррера, а в области философии -- "Протоколы сионских мудрецов". Об
этих двух книжках он мог толковать часами, и казалось, что ничего другого он
в жизни не прочитал. Он был щедр на оассказы из судебной практики в
провинции и на еврейские анекдоты. Вместо "выпили шампанского и отправились
в путь", он выражался так: "раздавили флакон -- и айда". Как у большинства
говорунов, у него в воспоминаниях всегда попадался какой-нибудь
необыкновенный собеседник, без конца рассказывавший ему интересные вещи, --
("второго такого умницы я в жизни не встречал", -- замечал он довольно
неучтиво), -- а так как нельзя было представить себе Бориса Ивановича в
качестве молчаливого слушателя, то приходилось допустить, что это было
своего рода раздвоением личности.
Однажды, заметив исписанные листочки на столе у Федора Константиновича,
он сказал, взяв какой-то новый, прочувствованный тон: "Эх, кабы у меня было
времячко, я бы такой роман накатал... Из настоящей жизни. Вот представьте
себе такую историю: старый пес, -- но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья,
-- знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, -- знаете,
когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти.
Бледненькая, легонькая, под глазами синева, -- и конечно на старого хрыча не
смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице
женится. Хорошо-с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать --
соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. И в общем -- просчет. Время
бежит-летит, он стареет, она расцветает, -- и ни черта. Пройдет, бывало,
рядом, обожжет презрительным взглядом. А? Чувствуете трагедию Достоевского?
Эта история, видите ли, произошла с одним моим большим приятелем, в
некотором царстве, в некотором самоварстве, во времена царя Гороха. Каково?"
-- и Борис Иванович, обрати в сторону темные глаза, надул губы и издал
меланхолический лопающийся звук.
"Моя супруга-подпруга, -- рассказывал он в другой раз, -- лет двадцать
прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало
усилий, чтобы вытравить этот дух. У Зинки (он попеременно, смотря по
настроению, называл падчерицу то так, то Аидой) нет, слава Богу, ничего
специфического, -- посмотрели бы на ее кузину, -- такая, знаете, жирная
брюнеточка с усиками. Мне иногда даже приходит в башку мысль, -- а что, если
моя Марианна Николаевна, когда была мадам Мерц... Всг-таки, ведь тянуло же
ее к своим, -- пускай она вам как-нибудь расскажет, как задыхалась в этой
атмосфере, какие были родственнички -- ой, Бозэ мой, -- гвалт за столом, а
она разливает чай: шутка ли сказать, -- мать фрейлина, сама смолянка, а вот
вышла за жида, -- до сих пор не может объяснить, как это случилось: богат
был, говорит, а я глупа, познакомились в Ницце, бежала с ним в Рим, --
знаете, на вольном-то воздухе всг казалось иначе, ну а когда потом попала в
семейную обстановочку, поняла, что влипла".
Зина об этом рассказывала по другому. В ее передаче, облик ее отца
перенимал что-то от прустовского Свана. Его женитьба на ее матери и
последующая жизнь окрашивались в дымчато-романтический цвет. Судя по ее
словам, судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и
мягкий человек, -- даже на этих негибких петербургских снимках с золотой
тисненой подписью по толстому кар тону, которые она показывала Федору
Константиновичу ночью под фонарем, старомодная пышность светлого уса и
высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся
взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам
и к музыке; о том, как в юности он однажды разгромил заезжего гроссмейстера,
или о том, как читал наизусть Гомера: рассказывала, подбирая то, что могло
бы затронуть воображение Федора, так как ей казалось, что он отзывается
лениво и скучно на ее воспоминания об отце, т. е. на самое драгоценное, что
у нее было показать. Он сам замечал в себе эту странную заторможенность
отзывчивости. В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в
ней болезненно заостренную гордость, так что даже говоря с Федором
Константиновичем она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью,
словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым всг-таки допускала), чтоб
он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени присущей
большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного
доброхотства. В начале она так натягивала эти струны, что ему, которому
вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их
взаимоотношения, становилось за нее чуть-чуть неловко, а с другой стороны,
под влиянием ее горячей, настороженной гордыни, он начинал ощущать какой-то
личный стыд, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щеголева и то
нарочито гортанное коверкание русской речи, которым тот с наслаждением
занимался, -- например, говоря мокрому гостю, наследившему на ковре: "ой,
какой вы наследник!".
В течение некоторого времени после кончины ее отца, к ним, по привычке,
продолжали ходить прежние знакомые и родственники с отцовской стороны; но
мало-по-малу они редели, отпадали... и только одна старенькая чета долго еще
являлась, -- жалея Марианну Николаевну, жалея прошлое и стараясь не
замечать, как Щеголев уходит к себе в спальню с чаем и газетой. Зина же
сохранила до сих пор связь с этим миром, который ее мать предала, и в гостях
у прежних друзей семьи необыкновенно менялась, смягчалась, добрела (сама
отмечала это), сидя за чайным столом среди мирных разговоров стариков о
болезнях, свадьбах и русской литературе.
В семье у себя она была несчастна и несчастье свое презирала. Презирала
она и свою службу, даром что ее шеф был еврей, -- немецкий, впрочем, еврей,
т. е. прежде всего -- немец, так что она не стеснялась при Федоре его
поносить. Она столь живо, столь горько, с таким образным отвращением,
рассказывала ему об этой адвокатской конторе, где уже два года служила, что
он всг видел и всг обонял так, словно сам там бывал ежедневно. Аэр ее службы
чем-то напоминал ему Диккенса (с поправкой, правда, на немецкий перевод), --
полусумасшедший мир мрачных дылд и отталкивающих толстячков, каверзы,
чернота теней, страшные носы, пыль, вонь и женские слезы. Начиналось с
темной, крутой, невероятно запущенной лестницы, которой вполне
соответствовала зловещая ветхость помещения конторы, что не относилось лишь
к кабинету главного адвоката, где жирные кресла и стеклянный стол-гигант
резко отличались от обстановки прочих комнат. Канцелярская, большая,
неказистая, с голыми, вздрагивающими окнами, задыхалась от нагромождения
пыльной, грязной мебели, -- особенно был страшен диван, тускло-багровый, с
вылезшими пружинами, -- ужасный и непристойный предмет, выброшенный, как на
свалку, после постепенного прохождения через кабинет всех трех директоров --
Траума, Баума и Кэзебира. Стены были до потолка заставлены исполинскими
регалами с грудой грубо-синих папок в каждом гнезде, высунувших длинные
ярлыки, по которым иногда ползал голодный сутяжный клоп. У окон
располагались четыре машинистки: одна -- горбунья, жалование тратившая на