драгоценнее самого благожелательного отчета: еще полгода тому назад это бы
возбудило в нем сальериеву муку, а теперь он сам удивился тому, как
безразлична ему чужая слава. Посмотрев на часы, он медленно стал
раздеваться, затем вытащил сонный смокинг, задумался, рассеянно достал
крахмальную рубашку, вставил увертливые запонки, влез в нее, содрогаясь от
ее угловатого холодка, замер на минуту, бессознательно натянул черные с
лампасами штаны и, вспомнив, что еще утром надумал вычеркнуть последнюю из
накануне написанных фраз, нагнулся над и так измаранным листом. Перечтя, он
подумал, -- а не оставить ли всг-таки? -- сделал птичку, вписал добавочный
эпитет, застыл над ним, -- и быстро всю фразу похерил. Но оставить параграф
в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и
обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел
подготовленные для данного места заметки, и вдруг -- тронулось и побежало
перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в
комнате всг было мутно от табачного дыма. Одновременно донесся звяк
американского замочка. Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина
увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке,
с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая
полумаска. Она с грохотом у себя заперлась, и всг стало опять тихо. "Хорош,
-- вполголоса проговорил Федор Константинович. -- Что я наделал?" Он так
никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана.
Спустя месяц, в понедельник, перебеленную рукопись он понес Васильеву,
который еще осенью, зная о его изысканьях, полупредложил ему напечатать
"Жизнь Чернышевского" в издательстве, прикосновенном к "Газете". Затем, в
среду, Федор Константинович был в редакции, мирно беседовал со старичком
Ступишиным, носившим в редакции ночные туфли, любовался на горестно и скучно
кривившийся рот секретаря, кого-то отшивавшего по телефону... Вдруг
открылась дверь кабинета, наполнилась до краев громадой Георгия Ивановича,
который с минуту черно смотрел на Федора Константиновича, а затем
бесстрастно сказал: "Пожалуйте ко мне", -- и посторонился, чтобы дать ему
проскользнуть.
"Ну что -- прочли?" -- спросил Федор Константинович, севши по ту
сторону стола.
"Прочел", -- ответил Васильев угрюмым басом.
"Я бы собственно хотел, чтобы это вышло еще весной", -- бодро сказал
Федор Константинович.
"Вот ваша рукопись, -- вдруг проговорил Васильев, насупив брови и
протягивая ему папку. -- Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я
был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а
оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я
удивляюсь вам".
"Ну, это, положим, глупости", -- сказал Федор Константинович.
"Нет, милостивый государь, вовсе не глупости, -- взревел Васильев,
гневно перебирая вещи на столе, катая штемпель, меняя взаимоположение
безответных, случайно и без всяких надежд на постоянство счастья
сочетавшихся книг "для отзыва". -- Нет, милостивый государь! Есть традиции
русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться.
Мне решительно всг равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать
пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы
русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не
послушаетесь, но всг-таки (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за
сердце) я как друг прошу вас, не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите
свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся".
"Предпочитаю затылки", -- сказал Федор Константинович.
Вечером он был приглашен к Чернышевским, но Александра Яковлевна в
последнюю минуту его отменила: ее муж "лежал в гриппе" с очень высокой
температурой. Зина ушла с кем-то в кинематограф, так что он встретился с нею
только на следующий вечер. "Первый клин боком, -- как сострил бы твой
вотчим", -- ответил он на ее вопрос о книге и (как писали в старину) передал
ей вкратце разговор в редакции. Возмущение, нежность к нему, желание
чем-нибудь тотчас помочь выразились у нее порывом возбужденной и
предприимчивой энергии. "Ах, так! -- воскликнула она. -- Хорошо же. Я добуду
денег для издания, вот что я сделаю". "Ужин ребенку и гробик отцу", --
сказал он, и в другое время она бы обиделась на эту вольную шутку.
Она где-то заняла полтораста марок, добавила семьдесят своих, с трудом
отложенных за зиму, -- но этой суммы было недостаточно, и Федор
Константинович решил написать в Америку дяде Олегу, постоянно помогавшему
его матери, присылавшему изредка и ему по несколько долларов. Составление
этого письма он со дня на день откладывал, так же, как откладывал, несмотря
на Зинины уговоры, попытку поместить свою вещь в толстом журнале, выходящем
в Париже, или заинтересовать ею тамошнее издательство, напечатавшее
кончеевские стихи. Она затеяла в свободное время переписку рукописи на
машинке, в конторе родственника, и набрала у него же еще пятьдесят марок. Ее
сердила вялость Федора, -- следствие ненависти ко всяческой практической
суете. Он, между тем, беззаботно занялся сочинением шахматных задач,
рассеянно ходил на уроки и ежедневно звонил Чернышевской: у Александра
Яковлевича грипп перешел в острое воспаление почек. Через несколько дней в
книжной лавке он заметил рослого дородного господина с крупными чертами
лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее -- каштановый клок), приветливо и
как-то даже поощрительно взглянувшего на него; -- "где я встречал его?" --
быстро подумал Федор Константинович, стараясь не смотреть. Тот подошел,
подал ему руку, щедро, наивно, безоружно распялив ее, заговорил... и Федор
Константинович вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в
кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет, -- и теперь, толкая Федора
Константиновича боком, локтем, с детской дрожащей улыбкой на благородном,
всегда слегка потном лице, он достал бумажник, из бумажника конверт, из
конверта вырезку, -- бедненькую рецензию, появившуюся в рижской газетке.
"Теперь, -- сказал он с грозной многозначительностью, -- эта Вещь
выйдет и панемецки. Сверх того я сейчас работаю над Романом".
Федор Константинович попробовал уйти от него, но тот вышел из лавки с
ним и предложил себя в попутчики, а так как Федор Константинович шел на урок
и, значит, был связан маршрутом, то единственное, чем он мог попытаться
избавиться от Буша, было ускорить ход, но при этом так участилась речь
спутника, что он в ужасе замедлил шаг снова.
"Мой Роман, -- сказал Буш, глядя вдаль и слегка протянутой вбок рукой в
дребежжащей манжете, выпиравшей из рукава черного пальто, останавливая
Федора Константиновича (это пальто, черная шляпа и кудря делали его похожим
на гипнотизера, шахматного маэстро или музыканта), -- мой Роман это трагедия
философа, который постиг абсолют-формулу. Он разговаривается и говорит (Буш,
как фокусник, извлек из воздуха тетрадь и стал на ходу читать): "Нужно быть
набитым ослом, чтобы из факта атома не дедуцировать факта, что сама
вселенная лишь атом, или, правильнее будет сказать, какая-либо триллионная
часть атома. Это еще геньяльный Блэз Паскаль интуитивно познавал. Но дальше,
Луиза! (при этом имени Федор Константинович вздрогнул и ясно услышал звуки
гренадерского марша: "Пра-ащай, Луиза, отри слезы с лица, не всяка пуля бьет
молодца", -- и это затем продолжало звучать, как бы за окном дальнейших слов
Буша). Напрягите, дорогая, внимание. Сперва поясню на примере фантазии.
Допускается, что некто физик сумел разыскать среди абсолют-немыслимой суммы
атомов, из которых скомпановано Всг, фатальный атом тот, к которому
применяется наше рассуждение. Мы предполагаем, что он додробился до самой
малейшей эссенции этого как раз атома, в который момент Тень Руки (руки
физика!) падает на нашу вселенную с катастрофальными результатами, потому
что вселенная и есть последняя частичка одного, я думаю, центрального,
атома, из которых она же состоит. Понять не легко, но, если вы это поймете,
то вы всг поймете. Прочь из тюрьмы матматики! Целое равно наимельчайшей
части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула,
абсолют-бесконечности, но сделав таковое открытие, человеческая личность
больше не может гулять и разговаривать. Закройте рот, Луиза. Это он
обращается к одной малютке, своей подруге жизни", --
снисходительно-добродушно добавил Буш, пожав могучим плечом.
"Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю, --
продолжал он. -- Тэма колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?".
"Я? -- проговорил Федор Константинович, -- усмехнувшись. -- Я тоже
написал книгу, книгу о критике Чернышевском, а найти для нее издателя не
могу".
"А! Популяризатор германского материализма -- предателей Гегеля,
гробианов-философов! Очень почтенно. Я всг более убеждаюсь, что мой издатель
охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература --
закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня.
Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, -- и если он в принципе
соглашается, то пробегу ваш манускрипт и, смею надеяться, что рекомендую его
самым льстивым образом".
"Какая чушь", -- подумал Федор Константинович, а потому был весьма
удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель
оказался полненьким, с жирным носом, мужчиной, чем-то напоминавшим
Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по
бокам отшлифованной лысины. Список им уже изданных книг был мал, но
чрезвычайно разнообразен: переводы каких-то немецких психо-аналитических
романов, сделанные дядей Буша, "Отравительница" Аделаиды Светозаровой,
сборник анекдотов, анонимная поэма "Аз", -- но среди этого хлама были
две-три настоящие книги, как, например, прекрасная "Лестница в Облаках"
Германа Лянде и его же "Метаморфозы Мысли". Буш отозвался о "Жизни
Чернышевского", как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор
Константинович при сочинении нимало не заботился), и, при втором свидании,
издатель, человек повидимому милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т.
е. через месяц. Аванса он не давал никакого, с первой тысячи проданных
экземпляров предлагал пять процентов, но зато со следующей доводил авторские
до тридцати, что показалось Федору Константиновичу и справедливым, и щедрым.
Впрочем, к этой стороне дела он чувствовал полнейшее равнодушие. Другое
заполняло его. Пожав влажную руку сияющего Буша, он вышел на улицу, как
балерина вылетает на сиренево освещенные подмостки. Моросивший дождь казался
ослепительной росой, счастье стояло в горле, радужные ореолы дрожали вокруг
фонарей, и книга, написанная им, говорила с ним полным голосом, все время
сопутствуя ему, как поток за стеною. Он направился к конторе, где служила
Зина; против этого черного дома, с добрым выражением окон наклоненного к
нему, он нашел пивную, ею указанную.
"Ну что?" -- спросила она, быстро войдя.
"Нет, не берет", -- сказал Федор Константинович, внимательно, с
наслаждением, следя за угасанием ее лица, играя своей властью над ним,
предвкушая восхитительный свет, который он сейчас вызовет.
--------
Глава четвертая
Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный,