- Ничего. На собрании пусть выступит. Все будет в порядке.
Подготовка заканчивалась, и девушки под присмотром Паши, помощников
мастеров, заведующего ткацкой и трестовских инженеров начали работать.
Станки были в прекрасном состоянии, пряжу подобрали крепкую, ровную, и
работа шла почти без обрывов и остановок. Очень быстро девушки научились
работать сначала на четырех, потом даже на шести станках. Через неделю
заведующий ткацкой сказал директору:
- Давай кончать. У меня уж этой пряжи не остается. Вызывай из газеты,
сфотографируем, и надо устраивать собрание.
В газетах напечатали обращение Маши Голубевой и Кати Грибановой ко всем
ткачихам, в ткацкой установили юпитеры, девушек снимали у станков, потом
крупным планом, улыбающихся, с челноками в руках, потом над книжкой за
столом.
После смены было общее собрание в рабочем клубе. Сначала выступил директор.
Он сказал, что производительность труда - самое главное, что хозяева теперь
- сами рабочие, что месяц назад к нему пришли простые рабочие девушки,
комсомолки Маша и Катя, что рабочая совесть этих девушек заставила их
перейти сначала на четыре станка, потом на шесть, что за неделю они
выработали столько, сколько обычно вырабатывают за месяц, и что заработок их
повысился вдвое.
После директора слово предоставили Маше Голубевой. Она вышла на трибуну и
начала говорить выученную речь. Тут на сцену увесистой походкой вошел
опоздавший секретарь уездного комитета. В президиуме начали вставать,
здороваться, уступать место, усаживать его, и Маша замолчала. Усевшись,
секретарь кивнул ей, чтобы она продолжала, и она, торопясь и пропуская
слова, сказала то, что было заготовлено. Вслед за ней такую же речь сказала
Катя.
Потом председатель объявил:
- Слово от старых кадровиков имеет товарищ Хлыстова.
На трибуну поднялась тетка Дарья.
- Дорогие товарищи, тридцать лет простояла я за станком. Он мне моих деток
роднее. И вот все думала: ну, помирать буду, кому свой станок родной
передам? И ведь выросла смена. Выросли доченьки наши рабочие. Выросли Маша и
Катенька. Есть кому из наших мозолистых рук в молодые мозолистые рученьки
наши родные станочки передать. Низкий поклон тебе за это, Машенька, низкий
рабочий поклон тебе, Катенька! А кто вырастил нам смену такую? Все он,
родной наш отец, товарищ Сталин вырастил. Его это детки. Он позаботился.
Слава ему за это! Наше рабочее спасибо ему за это. Да здравствует он на
многие лета!
Речь ее понравилась. Ткачихи, толпившиеся позади рядов, говорили:
- Вот тетка Дарья дает!
- Как складно-то!
- Как и не сама, а по газете читает!
- Как молитву!
Через две недели на фабрике начался пересмотр норм.
5
Весной 1929 года пошли аресты инженеров. Сначала брали по одному. Каждый
арест пугал, но прежде всего удивлял. Старались догадаться - за что?
Делались предложения: не сказал ли чего-нибудь, нет ли родственников за
границей или, может быть, в прошлом состоял в социал-демократах или эсерах?
Всем казалось, что для ареста обязательно должны быть какие-нибудь причины.
Но вскоре сажать начали целыми группами. Поползли слухи о том, что в
Теплотехническом институте арестовали всех вместе с директором профессором
Рамзиным. Рамзина московские инженеры терпеть не могли. Это был молодой,
способный, но очень беззастенчивый и грубый карьерист, сумевший быстро
приспособиться к советским порядкам и вылезти на самые верхи. О его аресте
говорили со злорадной ухмылкой, но странным было то, что вместе с ним взяли
и множество лучших инженеров и профессоров-теплотехников. Начали было
предполагать не собирались ли они все вместе, не рассказывали ли анекдоты, а
может, кто-нибудь донес? Но как могли собираться с Рамзиным люди, которые
даже не подавали ему руки?
Аресты пошли по специальностям. Сначала арестовывали всех самых известных
энергетиков. Потом начались аресты и в других отраслях. Каждым утром
узнавали, что посадили таких-то и таких-то. В начале 1930 года начали подряд
арестовывать текстильщиков.
Отец находился в ожидании неотвратимой беды. Приходя домой, он как бы между
прочим рассказывал, что ночью опять взяли того-то и того-то, и было видно,
что только об этом он и думал.
22 апреля в первом часу ночи, когда отец уже пошел в спальню, в дверь
позвонили. Вошел грузный мужчина в кепке и штатском пальто, за ним солдат с
револьвером наготове и дворник. Вошедший дал прочитать ордер, осмотрелся,
снял пальто и, оставшись в военной форме, прошелся по квартире. Это был
пожилой молчаливый латыш, очевидно, понимавший, что от него требовалось
привезти человека, а не искать неизвестно чего. Он открыл платяной шкаф,
неуклюже порылся в вещах, потом, пройдя в кабинет, уселся за письменный стол
и, не сдержавшись, стал зевать. Справившись с зевотой, открыл ящик, но
заинтересовался совой на чернильнице, пододвинул ее и стал рассматривать.
Заметив, что на него смотрят, он отодвинул сову и недовольно начал
перебирать бумаги. Потом опять зевнул, встал, подошел к книжному шкафу,
потрогал корешки книг, взял одну, распустил ее веером и, снова зевнув,
оставил в покое. Тут он увидел, что солдат в дверях стоит все еще с
револьвером в руках, и буркнул ему:
- Чего? Убери! - Скучающе он прошелся по столовой, посмотрел на бабушкин
портрет, постучал пальцами по стенам и затем спросил: - Где портфель с
деловая бумага?
Ему подали. Он сел за обеденный стол, положил рядом с собой портфель, потер
лицо и молча стал писать протокол.
Все было кончено. Отец сидел с нами, но уже вырванный из нашей жизни,
лишенный возможности самостоятельно ходить, разговаривать, брать, что ему
нужно. Он был схвачен силой, против которой все были беспомощны, и находился
теперь в ее власти.
Латыш тер глаза, с трудом вписывал в протокол фамилии, затем записал, что
при обыске изъяты "две папки с разная переписка", и сказал:
- Собирайтесь.
Потянулись дни, потом недели, потом месяцы. Среди знакомых не осталось почти
ни одной семьи, в которой не было бы арестованных.
Через некоторое время стало известно, что отец в Бутырской тюрьме и что по
утрам там дают справки. С первым трамваем мама поехала туда. У тюремных
ворот стояла огромная толпа женщин, загораживавшая улицу. Трамваи отчаянно
звонили, с трудом проталкивались, но женщин становилось все больше и больше.
Толпа молчала. В семь часов железные ворота открыли, и все, обгоняя друг
друга, хлынули в тюремный, огороженный высокими бетонными стенами двор.
Двери в приемную еще были закрыты, наконец их распахнули, и все женщины
бросились к справочным окнам. Сразу образовались длинные очереди. Когда мама
отстояла свою очередь, ей сообщили, что отец здесь, но что ни свиданий, ни
передач не разрешается.
И так каждый день - с раннего утра к тюремным воротам, и каждый день один и
тот же ответ - не разрешается. Мама отстояла ночь, чтобы попасть на прием к
председателю Красного Креста Пешковой. Та сказала:
- Обратитесь к прокурору.
Мама добилась приема у прокурора, но тот сказал:
- Идет следствие. Окончится - тогда будет известно.
Она заставляла ходить меня к влиятельным людям: "Надо же хлопотать".
И каждый день с первым трамваем опять и опять к тюремным воротам, потом - в
очередь к тюремному справочному окну. Так тянулось около десяти месяцев.
Наконец разрешили передачу. Мама прибежала домой, чтобы кое-что собрать и
отнести. Казалось, что-то сдвинулось к лучшему. Ведь мы еще ничего не
понимали. Счастьем была расписочка: "Получил, Зубчанинов".
Но через две недели на темной, пахнущей карболкой стене появился длинный
список. Вокруг столпились женщины, кто-то вскрикнул. Мама протолкалась,
стала своими близорукими глазами разбираться. Шли фамилии, и за ними- "к
расстрелу с заменой 10 годами заключения", опять - "к расстрелу с заменой" и
опять... И вдруг: "Зубчанинов В. М.- к расстрелу с заменой 10 годами
заключения".
Мама с трудом дошла до дома и, бросившись на постель, зарыдала. Это был
взрыв накопившегося перенапряжения. Я единственный раз видел, как рыдает моя
мать. Потом она заболела. Она утверждала, что у нее ничего не болит, но
целыми днями лежала с широко открытыми глазами. Ничего не ела. По ночам мы
видели, что она сидит в столовой, подперев голову руками, и не спит. Ее
постоянная, несдерживаемая раздражительность, всегда приписывавшаяся
свойственной ей нервности, сменилась полным безразличием ко всему, что
происходило вокруг. Я нашел опытного невропатолога, который установил острую
форму истерии. Стали давать лекарства, уговаривать хотя бы понемножку
кушать, заставляли принимать снотворное. Жизнь, хотя и медленно, стала
возвращаться к ней.
Я в то время работал экономистом по разработке генеральных перспектив
развития льняной промышленности. После ареста отца меня начали сторониться,
хотели вычистить, но пришла директива - молодежь не только не трогать, а
противопоставлять ее прежним специалистам, опираться на нее и выдвигать.
Меня перестали бояться.
К концу лета стало известно, что все арестованные были вредителями. Мой
начальник собрал "перспективников", в том числе и меня, и рассказал, что
арестованные в своем вредительстве сознались, дали показания, в чем оно
заключалось и какими мерами осуществлялось. Теперь ставилась задача
разработать планы ликвидации последствий вредительства.
Мне дали копию показаний одного из бывших руководителей льняной
промышленности Александра Александровича Нольде. Я знал его раньше. Это был
умный, образованный, ироничный человек. Но его показания были выдержаны в
трафаретно-газетном стиле. Было очевидно, что они писались под диктовку.
Надо сказать, что в мировом хозяйстве льняная промышленность тогда
вытеснялась более выгодными отраслями текстильного производства - джутовой и
хлопчатобумажной. Но в Советском Союзе своего джута не было, а хлопка не
хватало. Поэтому предпринимались большие усилия для развития льняной
промышленности. Нольде все это знал, но, вынужденный признаться во
вредительстве, он, очевидно, решил, что, пожалуй, наиболее правдоподобной
версией будут действия по развитию невыгодной льняной промышленности. Он
писал, что, вступив в сговор с бывшими хозяевами, он изо всех сил старался
тормозить строительство джутовых фабрик и вкладывать деньги в убыточные
льняные фабрики. На эти деньги согласно его расчетам можно было бы построить
много прибыльных джутовых фабрик, так что народное хозяйство оказалось в
убытке. В заключение опять-таки в стиле газетного клише он раскаивался в
своих действиях, заявлял, что шел на них, будучи связан со старым миром, и
обещал порвать с ним и посвятить остаток жизни служению народа.
Я взорвался. Побежал к начальству и с молодой горячностью заявил, что уж
если было вредительство, то оно заключается в этих раскаяниях. Ведь если бы
строили джутовые фабрики, то стране пришлось бы покупать сырье за границей и
ее зависимость от капиталистического мира оказалась бы еще большей, чем до
революции.
Через месяц мне опять дали показания того же Нольде, но в новой редакции.
Начиналось оно теми же раскаяниями, но затем шло описание вредительства,
которое теперь заключалось уже в том, что по сговору с бывшими хозяевами
вкладывались деньги в джутовую промышленность, создавалась зависимость от
импорта, а развитие льняной промышленности, у которой была сырьевая база,
задерживалось. В заключение осознавалась тяжесть преступления и т. д. Все
было понятно. Но от того, что ложь была очевидной, дело не менялось.
Вдруг нашу знакомую Ольгу Владимировну Ливанову вызвали в ГПУ. Ее провели к
Наседкину, старшему следователю по делу текстильщиков. Потом я в
подробностях узнал биографию этого человека. Это был сын протоиерея. В
гимназии он учился легко, хорошо пел, отличался приветливым и покладистым
нравом и всем нравился. Но в 14 лет понял, что с его поповским
происхождением все дороги для него закрыты. Это было в 1920 году. Он сбежал
и, как беспризорник, пристал к чекистской воинской части, которая
прочесывала Крым. Став воспитанником полка, он быстро превратился во
всеобщего любимца - был запевалой, рассказчиком и жадно хватался за самые