на то, как он умирает, и даже некоторым образом - по собственной воле,
всем сердцем заодно с жертвующей рукой. Но это же комедия! По крайней
мере, это было бы комедией, если бы существовал какой-нибудь другой
способ открыть живому нашествие смерти: это завершение конечного
существа, которое одно только и исполняет, одно только и может
исполнить его Негативность, убивающую, кончающую, бесповоротно
уничтожающую его... Таким образом, любой ценой необходимо добиться
того, чтобы человек был жив в тот момент, когда он взаправду умирает,
или чтобы он продолжал жить, находясь под впечатлением, что умирает
взаправду. Это затруднение возвещает необходимость зрелища или вообще
представления, без повторения которых мы могли бы остаться в полном
незнании и неведении перед лицом смерти, как, очевидно, обстоит дело с
животными. Нет ничего менее животного, чем вымысел о смерти, более или
менее удаленный от реальности4".
Лишь акцентирование симулякра и уловки прерывает гегелевскую
непрерывность этого текста. Чуть ниже различие высвечивается
веселостью:
"Сближая реакцию Гегеля с жертвоприношением и тем самым с первичной
темой представления (искусства, празднеств, зрелищ), я хотел показать,
что она есть фундаментальное человеческое поведение... это par
excellence [то его] выражение, которое в традиции повторялось до
бесконечности... для Гегеля существенным было осознать Негативность
как таковую, ухватить ее ужас, в данном случае - ужас смерти, в то же
самое время поддерживая дело смерти и глядя ей в лицо. Этим способом
Гегель противостоит скорее не тем, кто "отступает", но тем, кто
говорит: "это ничто". Дальше всего он, кажется, отстоит от тех, кто
реагирует [на смерть] весело. Я настаиваю на противопоставлении
наивной позиции и гегелевской позиции абсолютной Мудрости, желая,
чтобы оно проступило как можно отчетливее на фоне кажущегося сходства
этих позиций. На самом деле, я не уверен, что наименее абсолютная из
них двоих окажется наиболее наивной. Приведу один парадоксальный
пример веселой реакции на дело смерти. Ирландский и валлийский обычай
"wake" мало известен, но его можно было еще наблюдать в конце
предыдущего столетия. Это тема последней работы Джойса, Finnegans
wake, "Поминок по Финнегану" (чтение этого знаменитого романа, однако,
по меньшей мере затруднительно). В Уэльсе открытый гроб с покойником
ставился на торец на почетном месте дома. Покойника одевали в его
самый лучший наряд, на голове у него красовался цилиндр. Его семья
приглашала всех его друзей, которые имели возможность оказать тем
большую честь тому, кто их покинул, чем дольше они танцевали и чем
крепче выпивали за его здоровье. Речь идет о смерти другого, но в
подобных случаях смерть другого всегда есть образ собственной смерти.
Наслаждаться и веселиться таким образом можно лишь при одном условии:
считается, что мертвец, который есть кто-то другой, вполне это
одобряет, и тот мертвец, каковым в свою очередь станет сегодняшний
кутила, в этом смысле ничем не будет отличаться от первого" ("Hegel,
la mort et la sacrifice", p.38).
Эта веселость не входит в экономию жизни, она не соответствует
"страстному желанию отрицать существование смерти", хотя и близка к
ней так, как это вообще возможно. Она не является судорогой, следующей
за страхом, тем низшим смехом, который затихает в момент, когда
человек "оказался на волосок", и соотносится со страхом согласно схеме
____________________
4 "Hegel, la mort et la sacrifice" // Deucalion, 5, pp.32-33. Ср.
также весь "Post-scriptum au supplice" в EI, особенно p.193 sq.
взаимоотношений позитива и негатива.
"Напротив, веселость, связанная с делом смерти, наполняет меня
страхом, она акцентируется моим страхом и взамен сама обостряет этот
страх: под конец, веселый страх, устрашенная веселость подают мне как
какое-нибудь заливное блюдо ту "абсолютную разорванность", в которой
именно моя радость в конечном счете разрывает меня, но в которой за
радостью последовало бы изнеможение, если бы я не разрывался до конца,
безо всякой меры" (l.c., p.39).
Слепое пятно гегельянства, вокруг которого может быть организовано
представление смысла, - это та точка, в которой разрушение,
уничтожение, смерть, жертвоприношение образуют растрату столь
необратимую, негативность столь радикальную - здесь следует сказать:
растрату и негативность безоговорочные, без какой бы то ни было
сдержанности, - что их даже нельзя больше определить как негативность
внутри того или иного процесса или системы: точка, в которой нет
больше ни процесса, ни системы. В дискурсе (единство процесса и
системы) негативность всегда выступает изнанкой и сообщницей
позитивности. О негативности можно говорить - о ней всегда говорилось
- лишь как о вплетенной в эту ткань смысла. Суверенная же операция,
точка несдержанности, не является ни позитивной, ни негативной. В
дискурс ее можно вписать, лишь вычеркивая [ее] предикаты или же
практикуя некое противоречивое многократное экспонирование,
выступающее за рамки философской логики.5 Можно было бы показать, что
великие революции Канта и Гегеля, даже если учитывать их значение
разрывов с традицией, не сделали в этом отношении ничего - они лишь
вновь пробудили или раскрыли наиболее устойчивые философские
определения негативности (вкупе со всеми понятиями, которые
систематически сплетаются вокруг нее у Гегеля: идеальность, истина,
смысл, время, история и т.д.). Великая революция состояла в том, чтобы
(так и хочется сказать: попросту) принять негатив всерьез. Придать
смысл его труду. Батай же не принимает негатив всерьез. Но в своем
дискурсе он должен отметить, что не возвращается, тем не менее, к
позитивным докантовским метафизикам полного присутствия. Он должен
отметить в своем дискурсе бесповоротную точку разрушения, инстанцию
такой неограниченной растраты, которая не оставляет в нашем запасе
средств помыслить ее как негативность. Ведь негативность есть некий
запас. Называя неограниченность (sans-reserve) абсолютной растраты
"абстрактной негативностью", Гегель торопится закрыть глаза на то, что
он обнажил под видом негативности. Торопится к серьезности смысла и
безопасности знания. Вот почему "он не знал, в какой мере он был
прав". И неправ в том, что оказался прав, что позволил разуму
восторжествовать над негативом. Пойти "до конца" "абсолютной
разорванности" и негатива, без всякой "меры" и сдержанности, не
означает последовательно проследить их логику до той точки внутри
дискурса, в которой Aufhebung (сам дискурс) заставит ее сотрудничать с
конституированием смысла и его интериоризирующей памяти, с Erinnerung.
Это означает, напротив, судорожно разорвать лицо негатива, его лицевую
поверхность, что делает из нее другую, обнадеживающую поверхность
позитива, и в одно мгновение обнажить в негативе то, что уже не может
быть названо таковым. Не может как раз потому, что у того, что при
этом обнажается, нет никакой оставленной про запас, придержанной
изнанки; потому, что оно не может уже дать обратить себя в
позитивность, не может больше сотрудничать в построении цепочки
смысла, понятия, времени и истины в дискурсе; потому, что оно в
буквальном смысле не может уже трудиться и давать рассматривать себя в
качестве "работы негатива". Гегель видел это - не видя этого,
показывал - скрывая от глаз. Значит, за ним надлежит следовать до
конца, без всякой сдержанности, вплоть до признания его правоты против
него самого, вплоть до того, чтобы вырвать его открытие из слишком
сознательной интерпретации, которую он ему дал. Как и всякий текст,
гегелевский текст не монолитен. Продолжая с уважением относиться к его
безупречной внутренней связности, мы в то же время можем разложить его
на отдельные пласты, показать, что он сам себя истолковывает: каждое
положение есть некое истолкование, подверженное тому или иному
истолковательному решению. Необходимость логической непрерывности есть
____________________
5 М.Фуко справедливо говорит о "непозитивном утверждении", "Preface a
la transgression" // Critique, 195-196, p.756.
решение или среда истолкования всех гегелевских истолкований.
Истолковав негативность как труд, делая ставку на дискурс, смысл,
историю и т.д., Гегель поставил против игры, против шанса. Он закрыл
глаза на возможность своего собственного заклада, на тот факт, что
сознательная приостановка игры (например, переход через истину
достоверности себя самого и через самостоятельность самосознания) была
лишь одной из фаз игры; что игра объемлет труд смысла или смысл
труда, объемлет их в терминах не знания, но записи: смысл есть функция
игры, он вписывается в то или иное место игровой конфигурации, а сама
игра не имеет никакого смысла.
Поскольку никакая логика не управляет отныне смыслом истолкования -
так как логика есть некое истолкование, - мы могли бы перетолковать -
против Гегеля - его собственное истолкование. Именно это и делает
Батай. Перетолкование есть симулированное повторение гегелевского
дискурса. В ходе этого повторения одно едва заметное смещение
разъединяет все артикуляции и надрезает все спайки имитируемого
дискурса. В результате, по всему дискурсу распространяется такая
дрожь, которая в конечном счете расколет всю его старую скорлупу.
"В действительности, если гегелевская позиция противопоставляет
наивности жертвоприношения научное сознание и бесконечный
упорядочивающий труд дискурсивного мышления, то это сознание, это
упорядочение все еще обладают одним темным пунктом: мы не могли бы
сказать, что Гегель не признал "момент" жертвоприношения: этот
"момент" включен, вовлечен во все движение Феноменологии, где именно
Негативность смерти, поскольку человек ее принимает, и делает его
человеком из человеческого животного. Но, не увидев того, что
жертвоприношение уже само по себе свидетельствует обо всем движении
смерти (описанный в "Предисловии" к Феноменологии конечный - и
свойственный Мудрецу - опыт прежде всего был начальным и
универсальным), он не знал, в какой мере он был прав, - с какой
точностью он описал движение Негативности" (l.c., pp. 35-36).
Дублируя господство, суверенность не ускользает от диалектики. Нельзя
сказать, что она извлекается из нее как какой-нибудь кусок, ставший
самостоятельным вдруг и в результате какого-то решения, разрывания.
Отрезав таким образом суверенность от диалектики, мы превратили бы ее
в какую-то абстрактную негацию и консолидировали бы онтологику. Далеко
не прерывая диалектику, историю и движение смысла, суверенность дает
экономии разума его стихию, его среду, его неограничивающие закраины
бессмыслицы. Далеко не упраздняя диалектический синтез, она вписывает
его в жертвоприношение смысла и заставляет там функционировать. Пойти
на риск смерти еще недостаточно, если выставление на кон не выпус-
кается (se lance) как шанс или случай, но инвестируется как труд
негатива. Значит, суверенность должна пожертвовать еще и господством,
презентацией смысла смерти. Потерянный для дискурса, смысл тогда
полностью разрушается и истребляется. Ведь смысл смысла, диалектика
чувств (sens) и смысла (sens), чувственного и понятия, смысловое
единство слова "смысл", к которому Гегель был столь внимателен, всегда
связывалось с возможностью дискурсивного обозначения. Принося смысл в
жертву, суверенность топит возможность дискурса: не просто каким-то