совмещение, имеет реальную основу? Или вообще -- Бог и человек -- это, в
принципе одно и то же?
-- Нет, Франсуа, не совсем одно и то же -- устало промолвил Гросскопф,
-- Масштабы несопоставимы. Многое, даже самое близкое, недостижимо для
человека, но вполне достижимо для Бога. Вот смотрите: я не знаком с вашей
женой Лореттой, Вы мне ее так и не не представили на пикнике, где я видел ее
единственный раз. Может ли для меня Ваша Лоретта являться дыркой... да не
сжимайте Вы кулаки, Франсуа, я же совсем не это имел в виду! Я хотел
сказать, что человек -- это дырка не только актуальная, но и виртуальная,
или вернее, потенциальная дырка. Но не то и другое одновременно. Человек --
это маленькая дырка из кое-чего кое в чем, далеко не во всем. А Бог -- это
дырка из всего во всем. Разница только в количестве и в осуществимости. Ваша
Лоретта для меня достижима лишь потенциально, а реально, скорее всего,
недостижима. А для Бога достижима и дева Мария, и ваша Лоретта, и любая
другая дырка. Для человека -- дырка или есть, или ее нет, а для Бога -- это
все равно. Бог -- это все дырки, которые были, есть и будут, он сам их
создал, они -- его часть, и они в полном его распоряжении.
-- Тогда, Фриц, мы может быть, когда нибудь все-же поймем Бога?
Профессор Гросскопф сложил калькулятор в карман, достал платок,
легонько сморкнулся и протер очки уголком платка.
-- Нет, Франсуа, это исключено.
-- Почему?
-- Да потому, что Бог -- это еще и все те дырки, которых никогда и ни в
чем не было, нет и не будет! И для него нет разницы между теми дырками,
которые есть в реальности, и теми, которые только могли бы быть, но их не
было и не будет никогда! Вы это понимаете -- никогда!!!
Последняя фраза почему-то прозвучала очень трагично. Ученые надолго
замолчали.
-- Застегните штаны, коллега -- сказал наконец Лефевр и снова тяжело
замолчал, опустив голову на грудь.
Гросскопф внимательно осмотрел то, что все это время свисало из его
расстегнутых штанов, и зачем-то решил пересчитать на нем суставы. Суставов
не оказалось вовсе, и профессор разочарованно застегнул штаны и молча уселся
на стул. Лефевр, тоже не говоря ни слова, сел за свой дисплей. Гросскопф
вернулся к своему компьютеру и выхерил из отчета корень из трех -- он ему
почему-то перестал нравиться.
Назавтра в лабораторной стене дырки уже не было, На этом самом месте
висел аккуратный хаб в сплетении проводов и хитро, чуть-чуть интимно
подмигивал неоновыми лампочками. Профессор Гросскопф склеил из бумаги
маленькую ленту Мебиуса, повертел ее перед очками и раздумчиво сказал:
-- Вот смотрите, Франсуа, лента Мебиуса -- односторонняя поверхность, а
дырка в ней все же имеется. То есть, эта лента -- дырка сама в себе. Ее
можно рассматривать как простейшую модель субъективного мира человека и даже
как модель Бога. Что вы думаете по этому поводу, коллега?
Профессор физики Франсуа Лефевр угрюмо отмолчался: сказать ему было
решительно нечего.
Метрическая система мер
Французский метр завоевывал европейский континент, не пощадив даже
Британии с ее пинтой. Альберт Эйнштейн к тому времени еще не родился, и
поэтому некому было образумить французов и сказать, что результат измерения
зависит не от размеров измеряемого объекта, а от от намерений измеряющего
субъекта . Сократ же к тому времени уже умер, успев только сказать, что
человек есть мера всех вещей, но не сказав самого главного -- как укладывать
человека при измерении вещей: вдоль вещи или поперек. Люди того времени были
очень конкретны, и метр представлялся им не абстрактной единицей измерения,
а шершавым деревянным бруском с делениями, нанесенными химическим
карандашом. Простой польский крестьянин и вовсе не мог представить себе
метр, ибо его душа состояла всего приблизительно из тридцати сантиметров --
тридцати неструганых занозистых брусочков, большая часть которых была
привязана к дому и к натуральному хозяйству. И только два, пусть еще
нескладных, суковатых метра величественной души польского ученого Николая
Коперника располагались на крыше в любую погоду, где он разглядывал солнце,
луну, звезды и другие небесные тела в примитивный телескоп, построенный из
дождевой трубы и бычьего плавательного пузыря. Он думал о прошлом, настоящем
и будущем, о том, что настоящее -- это всего лишь место, где будущее
затаптывает следы прошлого, и от этого пыль поднимается столбом и заслоняет
небесные тела от взоров ученых. В это самое время другие ученые роются в
этой пыли, выкапывают окаменевшие кости доисторических рептилий и по ним
точно восстанавливают место, время и детали исторических событий, таких как
распятие Христа, взятие Бастилии и Трафальгарская битва. Другие ученые
выкапывают нехитрую утварь прошлых столетий, такую как золотые украшения,
гробницы, мумии, скафандры пришельцев, ковбойскую шляпу Мономаха, фрески,
свернутые в пыльные рулоны, и многое, многое другое. Коперник вспомнил, что
так и не побывал на докладе группы археологов, нашедших прекрасно
сохранившуюся противотанковую мину. Доклад не состоялся в связи с тем, что
ученые не смогли сохранить бесценный экспонат. Стоя на крыше, Коперник
поеживался от холода и утешал себя тем, что ему не так жарко как коллеге
Джордано Бруно. В то время как одни ученые по костям и черепкам пытались
восстановить прошлое, а политики -- склеить его с настоящим, Коперник
вычислял по траекториям небесных светил будущее планеты Земля, и ничего
хорошего в этом будущем не находил, что впрочем, совпадало с исследованиями
археологов, согласно которым от древних рептилий остались одни лишь
окаменевшие кости, от Трои -- золотые украшения, от Помпеи -- пепел, а от
многого чего другого и вовсе ничего не осталось. Все это доказывало, что
французы изобрели свой метр в высшей степени зря, потому что что им не
меряй, все равно оно от этого никак прочнее не станет и дольше на Земле не
продержится. Впрочем, французы всегда были вздорными людьми, не в пример
англичанам, которые изобрели пинту не по вздору и не по праздности, а по
здравомыслию, потому что надобно же человеку знать, сколько ему положено
выпить, чтобы не думать о мрачных перспективах и ждать своего конца весело,
с удовольствием, ну и не без пользы, конечно.
Я больше не летаю во сне
Я больше не летаю во сне, и наверное никогда не полечу. В детстве я
летал во сне очень-очень часто, почти каждую ночь. Мои полеты почему-то
всегда происходили в какой-то школе, не в нашей, но очень похожей на нашу.
Эта школа была совершенно пуста, и когда я шел по ее коридорам, всюду
порхало и трепетало эхо от моих шагов. Я летал по пустым рекреациям, по
актовому залу, залетал порой в спортзал, где был высокий потолок, и на этом
огромном потолке были вкривь и вкось прилеплены грязные светильники с
пыльными люминесцентными колбами, а еще висели деревянные кольца, похожие на
большие бублики, и толстые лохматые канаты. Нет, сначала, наверное, надо
рассказать, что я делал, чтобы взлететь. Это было не очень просто. Надо было
поджать что-то в животе и осторожно и плавно начать двигать ногами, не
совсем так, как на велосипеде, но похоже. И даже не так: дело было не во
внешней сути движений, а в их пластике, в их внутренней наполненности. Мне
никогда не удавалось повторить этих движений наяву. Иногда я и во сне не мог
выполнить движения правильно, и тогда я не мог взлететь. Уже сравнительно
недавно я ходил к китайскому мастеру заниматься ушу, и один раз на занятии я
понял, что некоторые движения из тех, что мы разучивали, напоминают мне о
моих детских полетах. Так вот, я начинал делать эти движения, и мое тело
каким-то образом повисало в воздухе, не теряя при этом своего веса. И если я
правильно и скоординированно двигался, то я успешно взлетал под самый
потолок. Почему-то я почти всегда летал по совершенно безлюдной школе. Наяву
я иногда писал на школьных стенах всякую ерунду, но почему-то я ни разу не
додумался во сне, что можно писать на потолке. Я обследовал все, что было
наверху -- лампы, вентиляционные решетки, датчики пожарной сигнализации,
слуховые окна и прочие штуковины, которые принято помещать под потолком.
Очень часто я цеплялся за эти предметы, иногда ударялся, не больно, но
неприятно, и в конце концов мне это надоедало, и я ужасно хотел вырваться
наружу и полетать там, высоко и свободно. Но я никогда не находил выхода.
Примерно раз в месяц мой ночной полет был поистине ужасен. В школу вдруг
приходили все те, кто в ней учился, и устраивали на меня большую охоту. Меня
гнали всей школой вдоль меловых потолков и уродливых стен, покрашенных
коричневой половой краской с пупырышками. Я спасался от своих мучителей,
летя впритирку к потолку, прячась за колонны, обдирался в кровь о верхние
перекладины высоченных дверных проемов. Меня настигали, в меня летели
грязные тряпки из туалета, жеваная бумага и просто плевки, меня пытались
достать ручкой от швабры и багром с пожарного щита. Мне стоило бешеного
напряжения удержаться в полете и избежать юных линчевателей, гнавшихся за
мной с искаженными от ярости и от зависти лицами. Я пытался улететь от них,
улететь вон из этой проклятой школы, я лез в какие-то маленькие окошечки и
не пролезал, я пытался отодрать вентиляционные решетки, но они не
поддавались. Окна и двери были почти все закрыты, а если я видел открытый
выход, -- дверь или окно -- то там уже стоял один из загонщиков, готовый
схватить меня и держать, пока вся стая не подбежит и не растерзает. Однажды,
уже совсем взрослый, я ловил синицу, запертую в вагоне электрички. Из этой
маленькой птицы исходило столько страха и отчаяния, что я неожиданно
вспомнил свой давно забытый детский ночной кошмар. Я поймал синицу и
выпустил в воздух, пронизанный железнодорожными гудками и грязный от
тепловозного дыма. Глядя, как она в панике улетает прочь, я вдруг до боли
ярко вспомнил свои детские полеты и понял, что эта синица уже никогда не
будет прежней беззаботной синицей, какой она была до этого рокового вагона.
Мои детские ночные полеты прошли вместе с детством, и я уже начал
забывать, как это делается. Но однажды мне вдруг, уже совсем взрослому,
опять приснился летучий сон. А потом еще и еще, и вскоре я опять начал
летать с завидной регулярностью. Теперь я летал над открытой местностью, вот
только отрываться от земли стало сложнее. Очень часто я зависал на метр от
земли и не мог подняться выше. Случалось, что меня вдруг поворачивало в
воздухе, и я очень мягко и плавно опускался спиной на землю, но ни разу не
ударился больно. Иногда мои полеты были восхитительны. Как правило, мне
снился незнакомый или почти незнакомый городской район. Это всегда был район
новостроек с многочисленными пустырями, усеянными битым стеклом, ржавой
проволокой и прочей дрянью, с черными оконными проемами недостроенных
зданий, с длинношеими кранами и деревянными переносными заборами,
отгораживавшими строительные площадки. Погода всегда была солнечная, и
солнце стояло довольно высоко, как будто было где-то 11 или 12 часов утра.
Нет, солнце не просто сияло, оно было ослепительным, оно брызгало из битого
стекла, вкрапленного в кучи строительного мусора, его лучи плясали по
неровному асфальту, отражались в редких оконных стеклах, отблескивали в
провисших проводах и тускло вязли в черных котлах, где топилась смола для
крыш. Я шел по этому бугристому асфальту, цепляясь ногами за деревянные