Виктор Пелевин.
Водонапорная башня
Водонапорная башня вполне может оказаться тем первым, с чего
начнется все остальное, потому что предметы появляются тогда, когда
становятся известны их названия, и происходящее за окном сразу
приобретает смысл - солдаты заканчивают работу, выкладывая белым
кирпичом число "1928" на толстой верхней части каменного цилиндра, и
даже не догадываются, что кто-то следит за тем, что они делают, думая
об этом почти без помощи слов, но очень серьезно: любая башня или даже
труба сначала строится таким образом, будто должна подняться до самого
неба, чем обязательно завершилось бы простое добавление новых
кирпичных колец изо дня в день, если бы не решение строителей уйти,
приводящее к тому, что какой-то кирпич обязательно становится
последним, а я - единственным свидетелем остановки работ, потому что
во всем доме напротив только я понимаю, что означают пустые леса, от
вида которых возникает такое странное чувство, что взгляд сам собой
переходит вправо, туда, где кончается деревянная коробка с землей,
утыканной яблочными семечками, и обои чуть отстают от стены,
приоткрывая другой слой обоев и желтый край газеты, еще
дореволюционной, оставшейся с тех времен, когда бородатые господа в
шляпах удивительной формы и с цепочками на жилетах, предчувствуя свой
конец, пили шампанское среди раздетых женщин и измученных рабочих, а
Ленин со Сталиным стояли у окна и читали первый номер "Правды",
предвидя все на свете и, может быть, даже то, как когда-нибудь на свет
появлюсь я и бесконечно длинным летним днем буду наклеивать полоски
сиреневой папиросной бумаги на узкие фанерные крылья, сидя на теткиной
кровати, глядя за окно и почти не обращая внимания на ее путаные
рассказы о том, как в село вошли белые, потом красные, потом опять
белые, а потом какие-то непонятные "наши", которых почему-то
представляешь себе мужиками в малиновых рубашках каждый раз, когда
видишь справа от пыльного крыла ее фотографию и пытаешься сообразить,
что это на самом деле значит - взять и умереть, как умерла она и как
можем умереть мы все, если не останемся вечно жить в своих делах по
способу Антонины Порфирьевны, даже протирающей после этих слов свои
очки, отчего возникает короткая пауза в ее многолетнем рассказе о так
называемых материках, возвышающихся над серыми пространствами океанов,
где даже самый большой в мире линкор покажется крохотным, как спичка,
если вдруг поглядеть на него из неба, заполненного летящими в Канаду
журавлями, боевой авиацией и черными пятнами, возникающими от долгого
наблюдения за солнцем, медленно меняющим свой цвет при приближении к
воображаемой точке, где оно, уже красное и огромное, оказывается
только в июне, чтобы на несколько минут коснуться шкафа, осветить его
верхнюю половину и превратить его во что тебе хочется, начиная от
бастиона Великой Стены и кончая скалою где-то в Америке - смотря куда
ты переносишь свою жизнь из этих мест, хрюкающих на тебя всеми своими
свиньями, когда ты идешь по грязной улице со своей коллекцией
спичечных коробков и размазываешь по лицу сопли пополам с кровью, а
тебе вслед орут все те, кто уверенно чувствует себя среди этих косых
заборов, обещая вломить тебе завтра еще разок так же безнаказанно, как
сегодня, потому что жаловаться все равно некому и для любого взрослого
нет разницы между избивающими и избиваемыми детьми, раз те и другие в
галстуках, с барабанами и горнами, оставив отцов допивать вонючее
пиво, уходят в будущее даже тогда, когда просто стоят шеренгой перед
пионерлагерными бараками и щурятся от бьющего в глаза света, глядя кто
на ползущий вверх по шесту флаг, кто на кота, крадущегося по уже
горячим жестяным листам на крыше столовой, чтобы спрыгнуть в кусты,
где вечером делят собранные за день окурки, курят, спорят о
конструкции женских внутренностей и заедают синий дым зубным порошком,
вкус которого остается во рту еще долго после отбоя, запоминаясь как
приложение к истории о синем ногте в котлете и чекистах, которые
приехали слишком поздно только потому, что спустила шина, и пока в
темном дворе меняют колесо, они сильно стучат в дверь, а потом уходят
в такой спешке, что соседу приходится одеваться в коридоре, как раз
напротив твоей замочной скважины, в которую он вполне мог бы
напоследок ткнуть карандашом, раз до этого подсыпал битое стекло в
сливочное масло и отравлял колодцы, чтобы ты пил из них тифозную воду
и полгода лежал в кровати, глядя в окно и угадывая за пушистой завесой
падающего снега очертания водонапорной башни, похожей на
приставленного к городу часового, стерегущего твой покой и заодно тебя
самого, чтобы ты случайно не скрылся в собственном будущем,
воспользовавшись теплой весенней ночью, в которую появляется
возможность, почти не касаясь земли, углубляться в черные заросли
неизвестно откуда взявшегося леса и уже почти узнать то, к чему бежишь
со всех ног, перед тем как проснуться и, поглядев на приоткрытую
дверь, за которой слышны бодрые утренние голоса и свист примуса,
подумать, что каждое утро к ней, как трап, придвигают забитый
сундуками и комодами коридор, выход из которого ведет в тот
единственный дневной мир, который тебе известен, и чем лучше ты с ним
знаком, тем реже дверь твоей комнаты будет раскрываться куда-то еще, в
места, названия которых ты не знаешь и не узнаешь никогда, потому что
уже давно похож на человека, стоящего на подножке разгоняющегося
трамвая и думающего, что чем быстрее тот едет, тем труднее будет
спрыгнуть и пойти своей дорогой, пока слова "своя дорога" еще
сохраняют некоторый смысл, а точнее - отблеск понятного когда-то
смысла, иногда мелькающий в глазах стоящих рядом, но раз они все-таки
едут дальше, то, наверно, на что-то надеются, а они думают то же
самое, глядя на тебя, пока один разливает по чашкам водку, а другой
пытается играть на гитаре, под которую так надежно затвердевает вокруг
тот мир, который ты выбрал, не успев ни с чем его сравнить и поняв
только, что все в нем случается крайне быстро, а время суровое и
величественное, и хоть Утесов поет, что тот, кто с песней по жизни
шагает, тот никогда и нигде не пропадет, люди пропадают целыми
оркестрами, так и не дошагав туда, куда они шли, и все-таки попав
именно туда, в чем нет ничего удивительного, раз страна движется от
одного крутого перелома к другому, еще более крутому, и все по линии
партии, отточенной и прямой, как угол твоей комнаты, где стоит патефон
с десятком пластинок, позволяющих тебе время от времени нелегально
обнять утомленное солнце, вырезанное кем-то из последней на всю страну
оранжевой картонки, и догадаться, что если уж ты простился с чем-то
навсегда, то оно тоже простилось с тобой, и, обернувшись, ты увидишь
на столе воблу на мятой "Правде", бутылочку пивка и больше ничего,
потому что другого не положено на стол, и именно это, по всей
видимости, и придется защищать, если завтра война, потому что никакая
твоя защита не нужна ни качающейся за окном сирени, ни узкому лучу
света, падающему на расщепляющее его стекло, за которым застыло
красно-сине-желтое лицо Горького, большого приятеля нашей державы, так
и не успевшего описать в своих книгах, как ты и такие как ты, в
спортивных рубашках и белых кепках, с миллионов порогов улыбнутся ей и
таким как она, в простых платьях из ситца в цветочках, и все сразу
прояснится, потому что все печальное и непонятное имеет свойство
проходить, а жизнь содержит именно тот смысл, который ты придаешь ей
сам, с ясной целью впереди сидя за всенародными брошюрами, недосыпая и
рискуя навсегда опоздать на работу и сесть в тюрьму, к глупым блатным,
еще не понявшим, что в стране, где на деньгах нарисован вглядывающийся
в тревожное небо летчик, быть богатым просто невозможно, потому что
даже целая армия этих летчиков в кармане не заставят замолчать
раскрытый клюв репродуктора, который так страшно слышать даже не из-за
смысла долетающих слов, а из-за неожиданной догадки, что с тобой
сейчас говорит диктор, фокусник, зарабатывающий себе на жизнь умением
заставить тебя на несколько секунд поверить, будто к тебе обращается
что-то огромное и могущественное, готовое позаботиться о тебе, когда
на самом деле ты и такие как ты нужны этому огромному, чтобы
заботиться о нем и защищать, закрывая это неживое и непонятное, даже
не догадывающееся о собственном существовании, той единственной
попыткой, которой на самом деле является и твоя жизнь, и жизнь за
стриженым затылком, в который ты глядишь, стоя в длинной толпе перед
призывным пунктом и теряя мелькнувшую на секунду мысль, узнав в
человеке впереди бывшего одноклассника, опять оказавшегося твоим
товарищем, которого надо хотя бы оттащить в сторону, чтобы он не лежал
у перевернутого грузовика ногами на дороге, а головой в еще довоенном
подорожнике и муравьи не ползли по его лицу, которое вспоминается
тебе, когда над головами гудят невидимые самолеты или когда мимо по
платформе ведут очень похожего на него окруженца в мирных калошах,
полезшего сдуру искать начальство, а потом сдуру побежавшего от конвоя
и свалившегося в трех метрах от последнего вагона, уносящего тебя
навстречу зиме, лыжам ленинградской фабрики и карнавальному
маскхалату, в котором ты встречаешь Новый год, глядя из сугробов на
две красные ракеты, блестящие в прозрачном ночном небе, как елочные
шары, пока ты думаешь о том, что оставленный на минуту в покое человек
может вдруг оказаться так далеко от оставивших его в покое, что те
найдут на его месте кого-то другого, уже совершенно не желающего
углублять окоп, а пытающегося вместо этого повернуться к стене и
заснуть, позабыв, что никакой стены возле его койки нет, а есть два
узких прохода, как раз подходящих для того, чтобы заново учиться
сгибать и разгибать ноги, а потом стоять, ходить и бегать за
притормаживающими грузовиками, катящими навстречу летнему солнцу,
погонам на плечах и походящему на веник с врезанной консервной банкой
автомату, из которого ты ни разу не выстрелил за два года, потому что
видел перед собой большей частью заваленную списками живых и мертвых
поверхность то школьной парты, за которой когда-то сидел писавший
фиолетовыми чернилами Чугунков Коля: "седьмой класс - дурак", то
переделанного бильярда, сукно которого с такой скоростью впитывает
вылившийся из опрокинутой гильзы бензин, что успеваешь поверить, что
ты не опытный вредитель, как намекает взглядом товарищ Кожеуров, в
просто сраный разгильдяй, твою мать, только тогда, когда уже неделю то
на голодных детей, по-прежнему считающих его материалом для
строительства снеговиков и крепостей, то на военкора, смотрящего на
незнакомый город из-под черного эмалированного полукруга с таким
видом, будто перед ним не несколько случайных трупов на мокрой
обочине, а и впрямь заря победы с пограничными столбами, прочитав о
которых во фронтовой газете, ты поймешь, что есть люди, старательно
оформляющие местность, по которой ты в последний раз бежишь на
пулемет, из-за чего им, наверно, приходится говорить между собой на
особом языке, совсем как офицерам железнодорожных войск, обсуждающим
какие-то кубометры и максимальное число вагонов теплым майским вечером
на игрушечной железнодорожной станции, каких у нас просто не бывает,
потому что по эту сторону границы все наоборот: что-то железнодорожное
есть в детских игрушках, и люди делают свои дома чуть похожими на