ИГОРЬ КУБЕРСКИЙ
АМЕРИКАНОЧКИ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
...Я летел вслед за солнцем, утро растянулось на полсуток- оно было и в
ирландском аэропорту Шеннон, и в Гандоре на суровом канадском острове
Ньюфаундленд, напоминавшем кольскую лесотундру, нас утро встречало прохладой
и в Нью-Йорке, который, ворочаясь в разные стороны, долго протекал под
крылом в обрамлении вод и полузатопленных островов. Позвоночник мой пел
только об одном- о горизонтальном положении, но впереди маячили четыре часа
в аэропорту Кеннеди, плюс еще целых пять часов лёта до Лос-Анджелеса.
Сквозь сон и морок я запомнил лишь букет девиц не первой свежести с
тележками, чемоданами и муаровыми лентами через плечо: "Мисс Каролина",
"Мисс Нью-Хэмпшир", "Мисс Южная Дакота", к которым вскоре присоединилась
"Мисс Кентукки", да бомжа у бара на втором этаже, с отвращением поедавшего
гамбургер. Не снимая лент, будто они могли пригодиться, девицы гарцующей
походкой навещали туалет, а бродяга, создав вокруг себя десятиметровую зону
отчуждения, клеймил род людской.
Взлетев в дымке раннего осеннего заката, я снова припустил за солнцем, но
поздно- следом летела тьма. Затем уши заложило, двигатели запели как под
сурдинку, и внизу от края и до края земли засверкали золотые россыпи
Лос-Анджелеса.
"Здравствуй",- сказала встречавшая меня Патриция, и я в порыве благодарности
поцеловал ее увядшую щеку. Ее круглые запавшие глаза вопрошали- правильно
ли, что мы встретились вновь? Конечно, правильно, Триша! Ты даже не можешь
себе представить, насколько это правильно. Я вел тебя, как Господь Бог, по
узкой кромке невозможного, и оно свершилось.
Через полчаса, миновав сказочный световой замок из небоскребов, мы въехали в
сонное двухэтажное предместье. Фары уперлись в деревянную пристройку, мотор
заглох, свет погас, и, выбравшись из тесной малолитражки, признаюсь, сильно
скособочившей мою американскую мечту, я вдохнул запах юга- теплый,
томно-горьковатый, обещающий.
Патриша нашарила под передним сиденьем фонарь:
-Я хочу тебе показать енотов. Они приходят к нам по ночам.
Жиденький луч мазнул по стволам деревьев, и за одним из них, как в учебнике
зоологии, нарисовалась маленькая морда енота. Выглядел он удивленно, словно
не ожидал меня здесь увидеть.
Патриша тихо засмеялась:
-Я сделала им кормушку, но они предпочитают помойные бачки.
В ту первую калифорнийскую ночь мне приснился какой-то кошмар, будто самолет
так и не сел, а полетел дальше, через Тихий океан, снова к России, уже с
другой стороны, и я метался и умолял кого-то, чтобы меня выпустили, дали
спрыгнуть с парашютом- ведь у меня билет только до Лос-Анджелеса. В страхе,
облитый потом, с бешено колотящимся сердцем я очнулся в темноте и долго
озирался, прислушиваясь.
"..."
В моем отношении к миру много школьного, географического. Сознание того, что
я стою на берегу Тихого океана, может привести меня в экстаз. В детстве я
попеременно мечтал быть то летчиком, то моряком и даже занимался в
авиамодельных и судостроительных кружках. Но не потому, как я теперь
понимаю, что хотел летать и плавать, а- чтобы видеть новые земли. Новая
земля всегда казалась новой жизнью, а мне хотелось прожить много разных
жизней- наверное, поэтому мне досталась только одна, скучная и серая,
неподвижная, в моей убогой стране, в моем послушном испуганном народе.
Что здесь прежде всего бросается в глаза- неиспуганность. Прямая спина,
подбородок поднят, взгляд самоуверенный. Мужчины здесь выглядят намного
мужественней. Русский мужчина- он коллективный, взгляд его блуждает, пока
нет команды, походка неопределенная, поступь нетвердая- ан, не туда путь
держит?
По природе я человек открытый и прямодушный, к тому же разговорчивый и даже
как бы имеющий на все свое мнение. Но жизнь меня закрыла и научила молчать.
Я молчу неделями. Иногда я произношу в день не более десяти слов. "Пробейте
талончик, пожалуйста", "до свидания", "мне пачку кефира", "сегодня не могу".
Но в себе я говорю постоянно, я веду бесконечные монологи, пишу письма в
комитет по экологии и защите прав потребителей и в комиссию по
налогообложению, выступаю в теледискуссиях, поучаю, обличаю и горько слезы
лью. Иногда я даже пишу в голове целые романы. Десять минут, и роман готов.
Вот человек. Жил да был. Любил и надеялся. Счастье знавал. А потом стал стар
и несчастен. И умер. Хотя сейчас мой внутренний голос тоже молчит- он мыслит
только по-русски, и в отсутствии мыслимой аудитории ему нечем себя занять.
Это смущает его. Похоже, он даже слегка поглупел без привычного ежедневного
тренинга. Мой убогий английский ему не подмога. Это все равно что идти по
канату. Теперь, прежде чем открыть рот, я должен собраться в комок. Чужой
язык лежит во мне, как куча мусора, которую надо постоянно разгребать:
склянки сюда, бумажки туда... Ничего. Не все сразу. Надо потерпеть.
Мне тридцать семь. В этом возрасте гении умирают. Не обязательно физически.
Просто если в тебе был гений, он все равно в этом возрасте умрет. И ты
будешь жить дальше как посредственность или по инерции. Все гениальное
сделано до тридцати семи. Я же ничего не сделал. Но у меня есть оправдание-
я родился не в той стране. Может, я только просыпаюсь? Ведь в истории немало
таких примеров. Гений в человеке вдруг как бы пробуждался после
летаргического сна... Только непонятно, зачем мне гениальность? Почему мне
так хочется кому-то что-то доказать, утереть нос? Почему мне хочется
общественного признания? Допустим, если бы я сейчас сидел в роскошном
"линкольне" рядом с женой-миллионершей или, подкатив к своему
дворцу-особняку, выходил бы из машины, то мне было бы мало, что все это у
меня есть,- я бы даже не смог наполнить всем этим сердце- оно наполнилось бы
только тогда, когда бы все, кому я хотел что-то доказать и утереть нос,
когда бы они в этот момент меня увидели, бледные от зависти. Наверное,
когда-то очень давно, может, даже до Христа, который вызывает у меня
раздражение, мои предки были царями в каком-нибудь не очень большом
средиземноморском царстве. Откуда еще во мне эта затаенная, невоплощенная
великая спесь? Жажда судить и миловать. Жажда повелевать и проявлять
великодушие к падшим у ног моих. Это гордыня, я знаю. И если сейчас я ем из
одной миски с котами- то это тоже из-за гордыни. Гордыни добровольного
уничижения. Так и совершался постриг- через великое умаление своей прежней
личности, ради гря
дущего возвышения в новой, иной.
"..."
День проходит как во сне, и снова вечер. На кухне горит свет, у открытого
темного окна под теплым абажуром греется самый умный из наших котов- черный
Мацушима. Рядом Патриция, которая делает вид, что читает, заслышав мои шаги.
Книга у нее в руках вверх ногами. Я желаю ей доброй ночи, и она мне желает
того же. Однако в ее круглых глубоко посаженных глазах с тонкими верхними
веками дрожит плохо скрытое недоумение, которое причиняет ей нравственные
страдания. То, что плохо скрывают, легко прочесть. "Если мы с тобой не
занимаемся любовью, Петьа,- читаю я,- то какого рожна ты у меня живешь, да к
тому же каждый день жрешь мой хлеб с ветчиной, политой майонезом?" На этот
вопрос у меня пока нет ответа. А может, его вообще нет.
Ночью я просыпаюсь, как от толчка. Ночь выдалась теплая, и из трех одеял я
оставил на себе только одно, среднее. Я переворачиваюсь на живот и вдруг
чувствую локтем, что в одеяле что-то зашито. Этот комочек под тонкой
синтетической материей действует на меня так, что остатки сна мгновенно
испаряются. Патриция мне говорила, что деньги она прячет от воров там, где
они не станут искать. И показала мне на ящик в коридоре с постельным бельем.
Значит, сама их сюда и зашила,- четко решил я логикой лунатика. Но почему
она подсунула это одеяло мне? Тоже из-за воров. Им не придет в голову
шмонать неимущего гостя. Патриция здесь ни при чем- четко тикает мозг. Это
одеяло она купила по дешевке на такой же дворовой распродаже. Кто-то умер,
старуха процентщица, и после нее осталось одеяло с зашитыми стодолларовыми
бумажками. В рулончике их на ощупь не меньше пяти. Пятьсот долларов- это
целое состояние. И Патриция об этом не знает. Иначе бы предупредила.
Рулончик был вшит между двумя слоями одеяла. Я чутко ощупал его и определил,
что от него тянется шпагат. Я повел пальцами вдоль шпагата и обнаружил еще
один рулончик. А затем еще два- они были нанизаны на шнур, чтобы в нужный
момент дернуть и вытащить все вместе. Меня даже пот прошиб. Тут был целый
клад, спрятанный с тем ухищрением ума, на который наивная Патриция была,
конечно, не способна. Это были не ее деньги. Я лежал в темноте с открытыми
глазами. Если я скажу Патриции- она возьмет деньги, ибо это ее одеяло. С
другой стороны, она покупала его на распродаже по бросовой цене. А вшитые
купюры обнаружил я- значит, они мои. Вот она, удача, о которой я так давно и
неистово мечтал. Я полечу на Гавайи, я... Мечтая, я нащупывал в одеяле все
новые долларовые сгущения, связанные прочной, видно, нейлоновой нитью, и
таким образом дошел вдоль нее до самого края, где пальцы мои ухватили
плотный резиновый предметик. Сам не свой от волнения, я потянулся, включил
лампу, стоящую на полу, и зажег свет, хотя понимал, что лучше бы не выдавать
себя...
Резиновый предметик оказался штепселем. Электрическое одеяло...
"..."
В банке меня удостоил вниманием сам шеф Крис, вице-президент, дав интервью,
из которого я ни черта не понял, что, впрочем, мне удалось скрыть деловым
наклоном головы над блокнотом, в котором я конспектировал услышанное. Крис
следила за нашей беседой и, похоже, была мною довольна. Сорокалетний
удачливый хек моржовый по имени Боб, с идеальным пробором волос и
белоснежными манжетами сорочки, из которых он то и дело, сверкая гранями
запонок, автоматически выдвигал, словно для боя, свои загорелые волосатые
лапы, тоже следил- но за собой. Он себе нравился. Ему нравился его кабинет,
его стол, его кресло, его банк, его счет в банке. Ему все удалось- он был
моим антиподом, хотя и не знал этого. При этом он поразительно- по старику
Карнеги- был доброжелателен и корректен, сопровождая почти каждую свою фразу
рефреном "не правда ли?", словно давая нам с Крис образцово-показательный
урок работы с потенциальным клиентом. Младшая служащая банка, потупленная
мулаточка с обводами скаковой лошади, гарцуя, принесла нам кофе со сливками,
и по тому, как вице-президент заставил себя не посмотреть ей вслед, я понял,
что он с ней спит, хотя и не с ней одной. В ином измерении и я бы заторчал
на мулатке, но, похоже, теперь меня возбуждала лишь недвижимость.
Интересное кино- пока я сидел у него кабинете, я был выше всех прочих
служащих, а выйдя, стал равен им, пока не переместился в кабинет Кристины,
где снова обрел некий дополнительный статус. Нет, размышлял я, изучая
вытащенную из компьютера распечатку с ее обязанностями перед директоратом,
вернуться к Патриции- это снова стать дерьмом. Я должен был что-то сделать.
Немедленно, пока меня еще возят на дорогих машинах.
Обязанности Крис Тилни, как наемной служащей высокого ранга, меня удивили и
вдохновили одновременно. Это был как бы договор о добровольной неволе, за
которую тебе платят большие или очень большие баксы. А как же растворение,
преодоление пут, новое сознание? Это весы, решил я, две чаши. На них должен
быть равный груз. Чем больше на одной чаше, тем больше и на другой. Вот
почему Крис так ровна, прозрачна, лучезарна. То, что для меня неволя, для
нее просто правила игры. Я должен был немедленно на новый манер перестроить
свои куриные русские мозги.
"..."
Вечером она позвонила мне в дом своих друзей, куда перевезла жить. Хозяева
уехали на месяц к родителям в Юту- дали ей ключи. Дом- на горе. Внизу
Лос-Анджелес, а выше только вершины Сан-Габриэла.
-Как ты там?- звучал ее голос, наполняя музыкой тепла холодную белую ракушку
телефонной трубки.- Видишь оттуда Хантингтон-Бич? Выйди, посмотри. Я сейчас
тоже выйду. Я почувствую твой взгляд. О, как я хочу быть рядом с тобой.
Я вышел и впился глазами в дальнюю линию огней, обрезанную тьмой океана.