"Только горе открывает нам великое и святое". "Боль, всепредметная,
беспричинная и почти непрерывная. Мне кажется, с болью я родился. Состояние
-- иногда до того тяжело, что еще бы утяжелить -- и уже нельзя жить, "состав
не выдержит". "Я не хочу истины, я хочу покоя". "О, мои грустные опыты! И
зачем я захотел все знать?"
"Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?
Никогда".
"Грусть -- моя вечная гостья". "Смех не может никого убить, смех
придавить только может". "Терпение одолевает всякий смех". "Смеяться --
вообще недостойная вещь, низшая категория человеческой души. Смех от
Калибека, а не от Ариэля".
"Он плакал. И только слезам он открыт. Кто никогда не плачет, никогда
не увидит Христа". "Христос -- это слезы человечества". "Боже вечный, стой
около меня, никогда от меня не отходи".
(Вот-вот! Маресьев и Кеплер, Аристотель и Боткин говорили совсем не то,
а этот говорит то самое. Коллежский советник Василий Розанов, пишущий
сочинения, Шопенгауэр и София Гордо, Хафиз и Миклухо-Маклай несли унылую
дичь, и душа восставала, а здесь душа не восстает. И не восстанет теперь, с
чем бы она ни имела дела -- с парадоксом или прописью.)
"Русское хвастовство и русская лень, собравшиеся перевернуть мир, --
вот революция". "Она имеет два измерения -- длину и ширину, но не имеет
третьего -- глубины". "Революция -- когда человек преобразуется в свинью,
бьет посуду, гадит хлев, зажигает дом". "Самолюбие и злоба -- из этого
смешана вся революция".
И о декабристах, о моих возлюбленных декабристах:
"И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи
перья. И Некрасов с "Русскими женщинами".
И о Николае Чернышевском (о том, кто призван был, страдалец, "царям
напомнить о Христе"):
"Понимаете ли вы, что цивилизация -- это не Боклишко с Дарвинишком, не
Спенсеришко в двадцати томах, не ваш Николай Гаврилович, все эти лапти и
онучи русского просвещения, которым всем давно надо дать под зад?"
"Понимаете ли вы отсюда, что Спенсеришку-то надо было драть за уши, а
Николаю Гавриловичу дать по морде, как навонявшему в комнате конюху? Что
никаких с ними разговоров нельзя было водить? Что просто следовало вывести
за руку, как из-за стола выводят господ, которые, вместо того чтобы кушать,
начинают вонять". (Как это может страдалец -- вонять?) И о графе Толстом:
"В особенности не люблю Толстого и Соловьева. Не люблю их мысли, не
люблю их жизни, не люблю самой души. Последняя собака, раздавленная
трамваем, вызывает большее движение души, чем их "философия и публицистика".
"Эта "раздавленная собака", пожалуй, кое-что объясняет. В них (в Толстом и
Соловьеве) не было абсолютно никакой "раздавленности", напротив, сами они
весьма и весьма давили".
И о Максиме Горьком (по-моему, все-таки о Максиме Горьком):
"Все что-то где-то ловит, в какой-то мутной водице, какую-то
самолюбивую рыбку. Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп. Но
не унывает. И опять закидывает".
И об "основателе политического пустозвонства в России" Александре
Герцене.
"За всю его жизнь -- ни одного натурального и высокого помысла --
только бы накопить денежку или прочитать кому-нибудь рацею. Он, будучи
гимназистом, матери в письмах диктовал рацеи. И все его душевные движения --
без всякой страсти, медленные и тягучие. Словно гад ползет".
Вот на этом ползучем гаде я уснул на рассвете, в обнимку с моим
ретроградом. Вначале уснула духовная сторона моего существа, следом за ней и
бренная тоже уснула.
5. И когда духовная проснулась, бренная еще спала. Но мой ретроград
проснулся раньше их всех, и мне, если бы я не был уже знаком с ним,
показалось бы, что он ведет себя диковинно.
Вначале, плеснув себе воды в лицо, он пропел "Боже, царя храни", пропел
нечисто и неумело, но вложил в это больше сердца и натуральности, чем все
подданные Российской империи вместе взятые со времен злополучной Ходынки.
Потом расцеловал всех детей на свете и пешком отправился в церковь. Стоя
среди молящихся, он смахивал то на оценщика-иностранца, то на "демона,
боязливо хватающегося за крест", to на Абадонну, только что выползшего из
своей бездны, то еще на что-то такое, в чем много пристрастия, но трудно
определить, какого рода это пристрастие и во что оно обходится этому
Абадонне. (А я все лежал на канапе и наблюдал.) Выйдя на паперть, он подал
двум нищим, а остальным, всмотревшись в них, почему-то не подал. За что-то
поблагодарил Клейнмихеля, походя дал пощечину Желябову, прослезился и сказал
квартальному надзирателю, что в мире нет ничего святее полицейских функций.
Потом поежился. Обойдя сзади шеренгу социалистов и народовольцев,
ущипнул за ягодицы "кавалерственную даму" Веру Фигнер (она глазом не
повела), а всем остальным вдумчиво роздал по подзатыльнику. ("О шельма!" --
сказал я, путаясь в восторгах.)
А он между тем, влепив последний подзатыльник, нахмурился и пошел ко
мне в избу с кучей старинных монет в кармане. Покуда он вынимал, вертел в
руках и дул на каждую монетку, я тихо приподнялся с канапе и шепотом
спросил:
-- Неужели это интересно -- дуть на каждую монетку? А он сказал мне: --
Чертовски интересно, попробуй-ка сам. А почему ты дрыхнешь до сих пор? Тебе
скверно -- или ты всю ночь путался с блядьми?
-- Путался, и даже с тремя. Мне дали вчера их почитать, потому что мне
вчера было скверно. "Книга, которую дали читать..." -- и так далее. Нет,
сегодня мне чуть получше. А вот вчера мне было плохо до того, что депутаты
горсовета, которые на меня глядели, посыпали головы пеплом, раздирали одежды
и перепоясывались вретишем. А старушкам, что на меня глядели, давали
нюхать...
Меня прорвало, я на память пересказал весь свой вчерашний день, от
пистолетов до ползучего гада. И тут он пришелся мне уж совсем по вкусу, мой
гость-нумизмат: его прорвало тоже. Он наговорил мне общих мест о кощунстве
самоистребления, потом что-то о душах, "сплетенных из грязи, нежности и
грусти", и о "стыдливых натурах, обращающих в веселый фарс свои глубокие
надсады", о Шернвале в Гринберге, об Амвросии Оптинском, о тайных пафосах
еврея, о половых загадках Гоголя и Бог весть еще о чем.
Баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь
сотворенный из нервов, без примесей, он заводил пасквильности, чуть речь
заходила о том, перед чем мы привыкли благоговеть, -- и раздавал панегирики
всем, над кем мы глумились, -- и все это с идеальной систематичностью
мышления и полным отсутствием системы в изложении, с озлобленной
сосредоточенностью, с нежностью, настоянной на черной желчи, и с
"метафизическим цинизмом".
Не зная, чем еше высказать свои восторги (не восклицать же снова: "О
шельма!"), я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в
трех тысячах слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о Днепрогэсе и
Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в
Екатеринбурге, об упорствуюших иобновленцах (туг он попросил подробнее, но я
подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.
Это его раздавило, он почернел и опустился. И только потом опять
заговорил: об искривлении путей человеческих, о своем грехе против человека,
но не против Бога в Церкви, о гефсиманском поте и врожденной вине.
А я ему -- тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях, о Пекине
и кизлярских пастбищах, о Таймыре и Нюрнберге, об отсутствии всех гарантий и
всех смыслов.
-- Когда израильтяне ездили на юг, к измаильтянам, они все, что имели,
меняли на бальзамические смолы. А мы -- что мы обменяем на бальзамические
смолы, если поедем на юг, к измаильтянам? Клятва, гарантия, порука, залог --
что найти взамен этому всему? Чем клясться, за кого поручиться и где хоть
один залог? Вот даже старец Даван, во всем изверившийся, клялся дочерьми, не
зная, что еше можно избрать предметом? А есть ли у когонибудь из нас во всей
России хоть одна дочь? А если есть, сможем ли мы поклясться дочерьми?..
Любивший дочерей мой собеседник высморкался и сказал: "Изрядно".
6. И тут меня вырвало целым шквалом черных и дураковатых фраз:
-- Все переменилось у нас, ото "всего" не осталось ни слова, ни вздоха.
Все балаганные паяцы, мистики, горлопаны, фокусники, невротики, звездочеты
-- все както поразбрелись по заграницам, еше до твоей кончины. Или, уже
после твоей кончины, у себя дома в России поперемерли-поперевешались. И,
наверное, слава Богу. Остались умные, простые, честные и работящие. Говна
нет и не пахнет им, остались бриллианты и изумруды. Я один только -- пахну.
Ну и еше несколько отшепенцев -- пахнут...
Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться,
мы уже подыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почемуто
вечен.
Кощей почемуто бессмертен. Всякая их идея непреходяща, им должно расти,
а нам умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он
украл огонь для них, для мерзавцев...
-- О, не продолжай, -- сказал мне на это Розанов, --и перестань нести
околесицу...
-- Если я замолчу и перестану нести околесицу, -- отвечал я, -- тогда
заговорят камни. И начнут нести околесицу. Да. Я высморкался и продолжал: --
Они в полном неведении. "Чудовищное неведение Эдипа", только совсем
наоборот. Эдип прирезал отца и женился на матери по неведению, он не знал,
что это его отец и его мать, он не стал бы этого делать, если бы знал. А у
них -- нет, у них не так. Они женятся на матерях и режут отцов, не ведая,
что это по меньшей мере некрасиво.
И знал бы ты, какие они все крепыши, все теперешние русские. Никто в
России не боится щекотки,я один только во всей России хохочу, когда меня
щекочут. Я сам щекотал трех девок и с десяток мужиков -- никто не отозвался
ни ужимкой, ни смехом. Я ребром ладони лупил им всем под коленку -- никаких
сухожильных рефлексов. Зрачки на свет, правда, реагируют, но слабо. Ни у
кого ни одного камня в почках, никакой дрожи в членах, ни истомы в сердце,
ни белка в моче. Из всех людей моего поколения одного только меня не взяли в
Красную Армию, и то только потому, что у меня была изжога и на спине два
пупырышка...
("Хохо! -- сказал собеседник. -- Отменно".) -- И вот меня терзает эта
контрастность между ними и мною. "Прирожденные идиоты плачут, -- говорил
Дарвин, -- но кретины никогда не проливают слез". Значит, они кретины, а я
прирожденный идиот.
Вернее, нет, мы разнимся, как слеза идиота и улыбка кретина, как понос
и запор, как моя легкая придурь и их глубокая припизднутость (сто тысяч
извинений). Они лишили меня вдоха и выдоха, страхи обложили мне душу со всех
сторон, я ничего от них не жду, вернее, опять же нет, я жду от них сказочных
зверств и несказанного хамства, это будет вот-вот, с востока это начнется
или с запада, но это будет вот-вот.
И когда начнется -- я уйду, сразу и без раздумья уйду, у меня есть опыт
в этом, у меня под рукою яд, благодарение Богу. Уйду, чтобы не видеть
безумия сынов человеческих...
Все это проговорил я, давясь от слез. А проговорив, откинулся на спинку
стула, заморгал и затрясся. Собеседник мой наблюдал за мной с минуту, а
потом сказал:
7. -- Не терзайся, приятель, зачем терзаться? Перестань трястись,
импульсивный ты человек! У самого у тебя каждый день штук тридцать вольных
грехов, штук сто тридцать невольных, позаботься вначале о них. Тебе ли
сетовать на грехи мира и тягчить себя ими? Прежде займись своими