Юлиан Семенович Семенов
НЕЖНОСТЬ
(1928)
<Господи, зачем же она так несется?! Булыжник-то старый, положен
плохо, нога подвернется>, - испуганно думал Исаев, глядя на Сашеньку,
которая бежала вдоль перрона Казанского вокзала. Он даже зажмурился,
потому что представил себе, как она упадет, и это будет ужасно - нет
ничего более оскорбительного, когда на улице падает красивая молодая
женщина.
<Не надо бы ей так бежать, - снова подумал он, - все равно ведь я
дома>.
Так же испуганно бежала Роза по темной кантонской улице, а за нею
гнались двое, а потом один из них бросил бутылку и угодил ей в шею, и она
упала на асфальт, и Максим Максимович почувствовал, как у нее захолодела
кожа на ладонях, - сначала кожа холодеет, потом немеет, а после, когда
прихлынет кровь, рукам делается нестерпимо жарко.
- Сейчас! - крикнул Исаев Сашеньке. - Погоди ты, стой! Не беги так!
Ты стой, Сашенька!
- Вам нужна девка. Хорошая девка. Вы каких любите? Худых или
рубенсовских?
- Я в психотерапию не играю, доктор. Я не болен. Я все время хочу
спать, но когда ложусь - сна не получается, устал. И девки не помогают.
- Убеждены?
- Убежден.
- Значит, не нашли пару. Вас что-то в них раздражало. Девка обязана
быть гармоничной - тогда вы устанете: от гармонии устают больше всего...
Понаблюдайте за собой в музее: после третьего зала вам нестерпимо хочется
спать, но чтобы не казаться нуворишем, вы пялите глаза на картины и
подолгу читаете имена художников на металлических дощечках, чтобы хоть
как-то спастись от зевоты. Разве нет?
- Я живопись люблю...
- Это как же вас понять? Вы - исключение? Вы не зеваете в музее?
- Не зеваю.
- Сие анормально. Все люди хотят спать в музеях. А вы еще говорите:
<не псих>. Все - в той или иной мере - клинические психи, только некоторые
умеют притворяться.
<Надо продержаться еще неделю, - подумал Исаев, - через неделю я сяду
на пароход и там сразу же усну, и кончится этот ужас. Только бы он дал мне
сейчас что-нибудь посильней - иначе я сорвусь, ей-богу, сорвусь...>
- В английской аптеке мне сказали, что появился <препарат сна> -
гарантия от бессонницы.
- Вы еще верите гарантиям? - доктор хохотнул и, приподняв веко левого
глаза, перегарно задышал в лицо Исаеву. - Вниз глядите. На меня. Влево. А
теперь направо.
...В Москве и пахнет-то иначе, липами пахнет цветущими, - понял
Исаев. - Осенью тоже пахнет цветущими липами, если только выйти ранним
утром из перелеска, когда поле кажется парчовым пологом, закрывающим небо,
и рисовать это надо жестко и однозначно, никак не украшая и не стараясь
сделать красивей... Но отчего же на вокзале пахнет липами? Наверное,
потому здесь пахнет цветущими липами, что дождь недавно прошел, и перрон
черный, скользкий, набухший весенней влагой, - на таком перроне не стыдно
упасть; по нему покатишься, как в детстве по декабрьской ледяной горке, и
не будет в этом никакой беззащитности, и унижения никакого не будет,
только все же лучше б Сашеньке не падать, и она, видно, поняла это: вон,
смотрит на меня; идет все медленнее, и паровоз отфыркивается все
медленней, и можно уж прыгать на перрон, хотя нет, не надо торопиться,
вернее, торопиться-то надо, но только я слишком хорошо помню рассказ
Куприна про инженера, который так торопился к своей семье, что попал под
медленные колеса поезда в тот момент, когда остались две последние минуты
- самые длинные и ненужные во всей дороге... Ох как же я люблю ее,
господи! Только я люблю ее такой, какой она была тогда на пирсе -
испуганной, моей, до последней капельки моей, и все в ней было открыто и
принадлежало мне; и было понятно мне загодя - когда она опечалится, а
когда рассмеется, а теперь прошло пять лет, и она все такая же, а может,
совсем другая, потому что я другой, и как же нам будет вместе? Говорят,
что расставания - проверка любви. Глупость. Какая, к черту, проверка
любви! Это ж не контрразведка - это любовь. Здесь все определяет вера.
Если хоть раз попробовать проверить любовь так, как мы научились
перепроверять преданность, то случится предательство более страшное, чем
случайная ночь с кем-то у нее или шальная баба у меня.
Ну, стой, поезд! Успокойся! Отдышись! Мы ж приехали. Стой.
Доктор разжал пальцы, и только теперь Исаев ощутил боль в веке.
- Препарат сна, - сказал доктор, закуривая длинную <гавану>, - делает
в Кантоне Израиль Михайлович Рудник. А поскольку наша с вами
государственность - и бывшая и нынешняя - во всем цивилизованном мире
вызывает хроническое недоверие, - Рудник свое изобретение упаковывает в
английские коробочки: их ему здесь, в Шанхае, напечатали, - и берут
нарасхват, верят. А самое изумительное, то, что люди Иоффе из
генконсульства закупили большую партию <английского> препарата - в Кремле,
видимо, тоже кое-кому не спится.
<Здесь бы я заснул, - подумал Исаев. - В кабинете врача, если только
у тебя нет рака, ощущаешь спокойствие бессмертия. Иллюзии - самые надежные
гаранты человеческого благополучия. Поэтому-то и кинематограф называли
иллюзионом. Делай себе фильмы про счастье - так нет же, все про горе
снимают, все про страдания>.
- Мед любите? - спросил доктор, усаживаясь за стол. - Липовый, белый?
- Дурак не любит, - ответил Исаев. - Только я прагматик, доктор, я не
верю в лечение медом, травой и прогулками. Я верю в пилюли.
- Милостивый государь, настоящий врачеватель подобен портовой шлюхе -
поскольку вы мне платите деньги, я готов выполнить любое ваше пожелание.
Хотите пилюли? Пожалуйста. Устроим в два мига. Но если спать хотите - мед,
прогулки и травы.
- Валериановый корень, пустырник и немного шалфея?
Доктор посмотрел на Исаева поверх очков. Когда он смотрел через очки,
глаза его казались очень большими, словно у беременной женщины, и такими
же настороженными.
<Медицина будет бессильной до тех пор, пока человечество не изживет в
себе ложь, - подумал Исаев. - Я ведь лгу ему. Точнее говоря, я не открываю
ему правды. Если бы я сказал ему, что не могу спать, потому что жду
возвращения домой, и что там, среди своих, мне не нужно будет никаких
лекарств, и что бессонница началась месяц назад, из-за того, что Вальтер
сказал о предстоящем отъезде (нельзя говорить человеку о счастье, если не
можешь его дать сразу), тогда бы он знал, в чем причина бессонницы>.
- Здравствуй, нежная моя...
- Господи, Максимушка, Максим Максимыч... Максим...
- Здравствуй, Сашенька. Ну, как ты?
<Что же я говорю-то?! Стертые слова какие, стертые, словно
гривенники! Разве такие слова я говорил ей все эти годы, когда. она
являлась мне? Отчего мы так стыдимся выражать самих себя? Неужели человек
искренен лишь когда говорит себе одному, тайно и беззвучно?!>
- Как странно спросил: <как ты?>. Почему ты меня спросил так, Максим?
- Мне всегда казалось, что глаза у тебя серые, а сейчас я вижу, какие
они синие.
- Ты отчего не целуешь меня?
Какие же мягкие и нежные у нее губы... Наверное, только у тех женщин,
которые любят, бывают такие губы - безвольные, старающиеся молчать, но они
не могут молчать, и говорить они тоже не могут, поэтому они подрагивают
все время, и тебе страшно, что они скажут то, что ты так боялся услышать,
поэтому ты целуй их, Максим, целуй эти сухие, мягкие губы, и не смотри ты
ей в лицо, и не старайся понять, отчего она закрывает глаза и почему слезы
у нее на щеках, - может, горе с ними уходит? А кто виноват в ее горе? Ты?
Ты. Кто же еще? Ты ведь оставил ее на эти долгие пять лет, ты ведь не мог
найти ее, как ни искал, ты ведь ни разу не написал ей ни слова - кто ж еще
виноват в ее горе? <Ее> горе... Наше горе и еще точнее - мое горе. Потому
что я могу простить, но забыть я никогда не смогу...
- Сифилисом не болели? - спросил доктор. - Тогда ртутью головушку
успокоим... В сыпняке ведь многие бытовичок подхватили и не знают об этом.
Давеча вскрытие было занятное, полковника Розенкранца потрошили... Думали,
удар - пил много, а в головушке-то у него гумма, третья степень, а дочери
на выданье. Вот вам задачка на сообразительность: где граница между
нравственностью и долгом? Мы обязаны поступить безнравственно, вызвать
девиц для обследования. Китайцы и англичане настаивают: Шанхай, говорят,
самый чистый порт в Китае. Розенкранц, перед тем как почить в бозе, три
недели глаз не смыкал, уснуть не мог-криком исходил. Думал, что синдром
похмелья у него, и давление поднялось. Ан, нет... Так что я не зря про
люэсочек.
- Сколько я вам обязан, доктор?
- Двадцать пять долларов. Детишкам, знаете ли, на молочишко, да и
овес ноне подорожал. Год назад я брал пятнадцать, а сейчас собираю
зелененькие - в Австралию подаюсь, там и желтого цвета поменьше, и наших
зверенышей почти никого, да и врачей негусто... Значит, пилюльки какие
будем пользовать? Англо-кантонские? Израилево-Михайловские? Или медок с
водой на ночь и прогулка до пота между лопаточками?
- Пилюли давайте.
...Цок-цок, цок-цок, цок-цок... Перестук копыт, словно музыка. Чубчик
у извозчика подвитой, ржаной цветом.
- Сейчас он петь станет, - шепнула Сашенька, - когда я сюда ехала, -
он так пел прелестно.
- <Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке>?
- Нет. <Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна...>
- <Зачем сидишь, зачем тоскуешь, кого, красавица, ты ждешь?> Ни
одного прохожего на улицах.
- Что ты, Максимушка, вон люди! Видишь, сколько их?!
- Никого я не вижу, и не слышу я ничего...
- А цок-цок, цок-цок слышишь?
- Дай руку мне твою. Нет, ладонь дай. Она у тебя еще мягче стала... Я
ладони очень люблю твои. Я, знаешь, ночью просыпался и чувствовал твои
ладони на спине, и глаза боялся открыть, хотя знал, что нет тебя рядом...
Это страшно было - то я папу видел рядом, живого, веселого, а то вдруг ты
меня обнимала, и я чувствовал, какие у тебя линии на ладонях и какие
пальцы у тебя - нежные, длинные, с мягкими подушечками, сухие и горячие...
А ты меня во сне чувствовала?
Цок-цок, цок-цок...
- А еще, знаешь, что он пел, Максимушка? Он еще пел <Летят утки,
летят утки и два гуся...>.
- Ты почему не отвечаешь мне, Сашенька?
- Я и не знаю, что ответить, милый ты мой...
- Сами-то из Петербурга? Или столичная фитюля? - поинтересовался
доктор Петров, пряча деньги в зеленый потрепанный бумажник.
- Прибалт.
- Латыш?
- Почти...
- А по-русски сугубо чисто изъясняетесь.
- Кровь мешаная.
- Счастливый человек. Хоть какая-никакая, а родина. Что в Ревель не
подаетесь?
- Климат не подходит, - ответил Исаев, пряча в карман рецепт.
- Дождит?
- Да. Промозгло, и погода на дню пять раз меняется.
- Пусть бы в Питере погода сто раз на дню менялась, - вздохнул
доктор, - помани мизинцем, бросился б, закрыв глаза бросился бы.
- Сейчас начали пускать.
- Я изверился. Сначала <режьте буржуя>, потом <учитесь у буржуя>, то
продразверстка, то <обогащайтесь>... Я детей вообще-то боюсь, милостивый
мой государь, - шумливы, жестоки и себялюбивы, а коли дети правят
державой? Вот когда они законы в бронзе отольют, когда научатся гарантии
выполнять, когда европейцами сделаются... А возможно это лишь в третьем
колене: пока-то кухаркин сын университет кончит... Кухаркин внук править
станет державой - в это верю: эмоций поубавится, прогресс отдрессирует.
Мой тесть-покойник, знаете ли, британец по паспорту, хотя россиянин - нос
картошкой и блины на масленую руками трескал, - так ведь чуть не из пушек
палили, когда в Питер приезжал. Любим мы чужеземца, почтительны к
иностранцу... В Австралии паспорт, гляди, получу, фамилию Петров сменю на
Педерсон - тогда вернусь, на белом коне въеду. <Прими, подай, пшел вон> -
простят: иностранцу у нас все прощают...
На улице Исаев ощутил тошноту, и перед глазами встали два больших
зеленых круга: они были радужные, зыбкие, словно круги луны во время
рождественских морозов в безлесной России. <Такая была луна, когда мы
ехали с отцом из Орска в Оренбург, - вспомнил Исаев, - он держал меня на
коленях и думал, что я спал, но продолжал мурлыкать колыбельную: <Спи, моя
радость, усни, в доме погасли огни, птицы уснули в саду, рыбки уснули в
пруду, спи...> Потом он мурлыкал мелодию, потому что плохо запоминал
стихи, и снова начинал шептать про уснувших в саду птиц... Если бы он был
жив, я, наверное, смог бы сейчас уснуть. Я бы заставил себя услыхать его
голос, и я бы знал, что есть на свете человек, который меня ждет. Я бы так
не сходил с ума - от ожидания, веры, неверия, надежды и безысходности>.
Аптекарь, повертев рецепт доктора Петрова, вздохнул:
- Отдаю вам последнюю упаковку, сэр. - Старый китаец говорил на
оксфордском английском, и он показался Максиму Максимовичу каким-то
зыбким, словно бы радужным, вроде тех кругов, что стояли в глазах,
нереальным и смешным. - Восхитительный препарат, некий сплав тибетской
медицины, рожденной пониманием великой тайны трав, и современной
европейской фармакологии.
- Где вы так выучили английский?
- Я тридцать лет работал слугой в доме доктора Вудса.
- А сколько вам сейчас?
- Я еще сравнительно молод, - улыбнулся аптекарь, - мне всего
восемьдесят три, для китайца - это возраст <Начинающейся Мудрости>.
- А сколько бы вы дали мне? - спросил Исаев, бросив в рот пилюлю из
упаковки препарата сна.
- Мне это трудно сделать, - ответил аптекарь. - Все европейцы кажутся
мне удивительно похожими друг на друга... Просто-таки одно лицо... Лет
сорок пять?
- Спасибо, - ответил Исаев и проглотил еще одну пилюлю. - Вы ошиблись
на семнадцать лет.
- Неужели вам шестьдесят три?
- Мне двадцать восемь.
- Твое окно на пятом этаже, с синими занавесками?
- Ты как это определил, Максимушка?
- Определил вот...
- Тебе писал кто об этом?
- Никто не писал. Но ведь такие занавески ты во Владивостоке сшила,
когда я из Гнилого Угла переехал на Полтавскую, - синие в белый горошек и
со сборочками по бокам.
- <Со сборочками>. С оборочками... Я никогда от тебя раньше этого
слова не слыхала, и сама стыдилась вслух произносить при тебе.
- Почему, Сашенька?
- Не знаю. Мы ведь каждый друг друга себе придумываем, чего-то в этом
своем придуманном знаем, чего-то не знаем, и постепенно того,
изначального, которого полюбили, начинаем забывать и возвращаемся в себя,
на круги своя. Наверное, мужчину, которого любишь, надо всегда немножко
бояться: как бы он не ушел, как бы в другую не влюбился, а женщины глупые,
они сразу замуровать несвободою его хотят, а потом устают от спокойствия,
словно победители в цирковых поединках.
- Лестница какая темная.
- Мальчишки лампочки вывинчивают,
- Ты почему так тихо говоришь?
- Боюсь тебя.
- Пива, пожалуйста. Белого. Холодного. Самого холодного.
Владелец этого маленького немецкого бара приносил пиво Исаеву сам -
он всегда садился к нему за столик, и они говорили о Германии: Карл Ниче
был родом из Мюнхена, а там Максим Максимович прожил с отцом пять лет.
- В такую жару лучше пить чуть подогретое пиво, майн либер Макс. Вы
можете простудить горло, если в такую жару станете пить ледяное пиво. Что
вы такой синий? Хвораете?
- Здоров, как бык, Карл. Немного устал.
Два мальчика сели возле лестницы, которая вела в полуподвал, и
крикнули - словно чтецы эстрадных куплетов - на два голоса:
- Кельнер, пива!
- Русские, - сказал Карл шепотом, - сейчас потребуют водки и черных
сухарей... Даже худенькие, даже молодые и воспитанные русские - все равно
свиньи. Сейчас я вернусь, если позволите...
Он поднялся из-за стола и крикнул в подвал, опершись на перила
лестницы:
- Два пива, поживей!
<Интересно, эти мальчики меня подхватили в аптеке или они ждали,
когда я выйду от доктора? - подумал Исаев. - Наверное, они все-таки меня
ждали возле дома врача. Но я не видел, как они вели меня. Плохо дело-то,
а? Совсем плохо...>
Она думает, что я сплю, - понял Исаев. - Господи, неужели я и ее
обманываю этим моим ровным дыханием и тем, как я опустил руку с кровати и
вытянул шею... Я вижу себя со стороны - даже когда сплю. Вот ужас-то. И
если я сейчас скажу ей, что я чувствую, как она сидит рядом со мной и
смотрит на мое лицо, и как у нее пульсирует синяя жилка возле ключицы, и
как она держит левую руку, прикрывая грудь, и сколько боли в ее глазах, я
стану последним негодяем, потому что она может решить, что я смотрел на
нее сквозь полуприкрытые веки. А может, я смотрю на нее сквозь
полуприкрытые веки? Нет. Глаза мои закрыты, просто я вижу ее, потому что я
приучен чувствовать все то, что рядом. Я думал, что это было со мной
только там, за кордоном, я думал, что дома это уйдет, и я снова стану
обычным человеком, как все, и не будет этой постоянной напряженности
внутри, но, видимо, это невозможно, и я навсегда останусь таким, который
верит только себе и еще двум связникам - Розе и Вальтеру, и больше никому.
Мне надо обмануть ее, надо как-то неудобно повернуться и открыть глаза, но
не сразу - чтобы не испугать ее, а постепенно: сначала потянуться, потом
что-то забормотать, а уже после - рывком - сесть на кровати и тогда лишь
открыть глаза. Она за эти мгновения успеет натянуть на себя простыню, она
обязательно натянет простыню и вытрет глаза - она же плачет.
Последнее время Исаев жил в отеле на набережной, и все окна его
номера выходили на порт, и он подолгу сидел на подоконнике, разглядывая
суда из России. Сначала он приходил в порт и стоял возле пирса, где
швартовались советские корабли. Но после того как он заметил рядом с собой
двух мальчиков из <Союза освобождения>, которые начинали разглядывать
моряков тогда, когда Исаев оборачивался к ним, он в порт ходить перестал.
<Береженого кое-кто бережет>, - говорил ему охотник Тимоха, опасаясь всуе
поминать имя господне, ибо красные в этом деле - <чугун чугунами, да еще
смех подымают>.
Впрочем, несмотря на то что мальчишки из белой контрразведки стали
последнее время за ним топать, Исаев несколько раз передавал Дзержинскому,
что шанхайская эмиграция, не говоря уже о дайренской, перестала быть
реальной силой, а игрушки в заговоры, проверки и долгосрочные планирования
были лишь средством хоть где-либо достать денег для прокормления семей.
Кто пооборотистей - ушел в торговлю, кто побогаче - уехал в Штаты; в
политике, в <движении освобождения>, остались люди несчастные, обреченные,
недалекие, надеявшиеся на чудо: взрыв изнутри, война на Западе,
интервенция с Востока. Эмигранты - из политиков - собирали по крохам
деньги, отправляли эмиссаров то в Токио, то в Париж, но отовсюду их гнали:
Москва предлагала концессии, а это реальный, отнюдь не химерический
выигрыш. На эмиграцию теперь смотрели как на надоевших бедных
родственников: и взашей не прогонишь, но и денег давать нельзя -
избалуются вконец.
Однако Дзержинский крепко Исаева разнес: смотреть надо дальше,
отвечал он, и шире. Ситуация сейчас действительно такова, что эмиграция
сугубо невыгодна для правительств Европы и разобщена внутренне. Однако,
если в мире появится организованная, целенаправленная экстремистская сила,
эмиграция найдет в ее лице самую широкую поддержку. Контакты Савинкова
позволяют назвать такой силой фашистов Муссолини и следующих за ним
национальных социалистов Гитлера.
- Свет включить, Максимушка?
- Так ведь светло.
- Да? А мне кажется - ночь сейчас.
- Иди ко мне, Сашенька...
- Чаю выпьешь?
- Ты ко мне иди...
- Я воды на керосинке нагрела. Хочешь помыться с дороги?
- Я хочу, чтобы ты подошла ко мне, Сашенька.
<Прямо разрывает сердце - как она смотрит на меня. И руки на груди
сложила, будто молится. Девочка, любовь моя, как же мне все эти годы было
страшно за тебя... Ну, не смотри ты на меня так, не надо. Я ведь молчу. И
никогда ничего не спрошу. И ты не спрашивай меня - не надо нам унижать
друг друга неправдой, не надо>.
После смерти Дзержинского Исаеву показалось, что о нем забыли. Он
послал на Лубянку восемь шифрованных писем с просьбой разрешить ему
приехать в Москву: сдавали нервы. Ответа не было. И лишь месяц назад
Вальтер передал ему приказ поселиться в этом отеле и ждать получения новых
документов для отъезда из Китая, и он весь этот месяц не спит - только
ходит по городу, ходит до головокружения и тошноты; присядет на скамейку в
парке, закроет глаза, обвалится в тяжелое, десятиминутное забытье, и -
словно бы кто ударяет в темечко - <Не смей спать! Открой глаза! Осталось
потерпеть неделю. Не спи!>
Исаев сидел на подоконнике, смотрел, как в город приходят сумерки, и
ждал, когда же ему захочется спать, но чем ближе был день отъезда, тем
страшнее ему было возвращаться в номер, потому что пять лет, проведенные в
Шанхае, Кантоне и Токио, сейчас мстили ему внутренним холодом, постоянным
чувством озноба и страхом: так у него было в детстве, когда они с отцом
собирались в Гренобль и он ждал этой поездки весь год, как праздника, и
все время думал: <А вдруг сорвется?> Он постоянно ждал, когда же ему
захочется лечь на кровать, вытянуться с хрустом, закинуть руки за голову,
увидеть Сашенькино лицо - близко-близко, и уснуть после, и проснуться
завтра, когда до отъезда останется всего пять дней.
- Боже, как же я люблю тебя, Максим, я, наверное, только сейчас
поняла, как я тебя люблю...
- Почему только сейчас?
- Ждут - воображаемого, любят - свое.
- Не наоборот?
- Может, и наоборот. Нам сейчас говорить не надо, любимый. Мы с тобой
вздор какой-то говорим друг другу, будто в мурашки играем. Дай я тебе
галстук развяжу. Нагнись.
<А раньше-то она галстук развязывать не умела>, - ожгло Исаева, и он
взял ее ледяные пальцы в свои руки и сжал их.
В дверь здесь стучали мягко и осторожно, но - внезапно, потому что
коридор был застлан толстым ковром, который скрадывал шаги, и этот мягкий
стук в дверь показался грохотом, и Максим Максимович, переложив пистолет в
карман пиджака, сказал:
- Да, пожалуйста, войдите.
Вальтер был в белом чесучовом костюме, заляпанном фиолетовыми винными
пятнами.
- Вот, - сказал он, протягивая конверт, - здесь все для тебя. - Его
грохочущий баварский был сегодня каким-то особенно резким.
В конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто Штирлица и билет
первого класса в Сидней.
Вальтер закрыл глаза и начал говорить - он легко запоминал шифровки
после того, как записывал их дважды на листочке бумаги:
- <Товарищ Владимиров. Я понимаю всю меру ваших трудностей, но
ситуация сейчас такова, что мы не вправе откладывать на завтра то, что
можем сделать сегодня. Документация, которую мы передаем на <Штирлица>,
абсолютно надежна и дает вам возможность по прошествии двух-трех лет
внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только
что свою программу действия в <Майн кампф>. В Гонконге, в отеле <Лондон>
вас найдут в номере 96, забронированном на имя Штирлица, наши люди,
которые передадут фотографии, семейные альбомы и письма к вам
Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский>.
- Знаешь что, - сказал Исаев, - ты сейчас уходи. Ты уходи, Вальтер,
потому что я очень хочу спать. Я вдруг так захотел спать...
Вальтер увидел коробочку препарата сна, усмехнулся.
- Психотерапия - великая вещь, - заметил он. - Рудник делает этот
препарат из аспирина и валерьянки - полная туфта.
- Наверное, - согласился Исаев. - Только я захотел спать не из-за
Рудника и его препарата. Все вернулось на круги своя, и я даже рад этому,
потому что человек, освобожденный после каторги, страшится свободы.
- Ты должен уснуть, Максим.
- Я не усну.
- Пожалуйста, усни, любимый.
- Я не смогу, мне и не хочется спать вовсе.
- Я очень прошу тебя, усни... Когда ты проснешься, будет ночь, и
снова пройдут эти пять лет, и будет так, словно мы и не расставались с
тобой.
- Чем в зимовье у Тимохи пахло?
- Медом и паклей.
- А еще чем?
- Не помню.
- Снегом. Мартовским снегом.
- Пожалуйста, ну, пожалуйста, усни, Максимушка.
- Мне очень не хочется обманывать тебя.
- Повернись на бок, я стану гладить тебя, и ты уснешь,
- Ты всегда меня любила?
- Да.
- Всегда-всегда?
- Да.
- И...
- Да. Да. Да. Спи.
- Почему ты так жестоко мне сказала сейчас?
- Потому что ты так спросил.
- Ничего не нужно спрашивать?
- Ничего. Спи, любимый мой, я тебя очень прошу, спи... Ведь все
прошло, и ты дома... Спи...
- Из Берлина легче вернуться домой, чем отсюда, - сказал Вальтер
- Да. Ты прав. Я все понимаю. Только ты иди сейчас. Я лягу и буду
спать. Я сейчас, словно пес, который устал лаять на кость. И я не очень-то
соображаю, что говорю. Я могу сейчас не то сказать, и ты обидишься. Ты
иди, да? Иди...
Он вернулся домой в июне сорок шестого, через девятнадцать лет, семь
месяцев и пять дней после этой встречи с Вальтером в Шанхае, на
двенадцатом этаже отеля <Куин Мэри>.
__________________________________________________________________________
Текст подготовил Ершов В.Г. Дата последней редакции: 16/06/99