Чернышевский жил тогда близ Владимирской церкви (позднее астраханские
его адреса тоже определялись близостью к тому или другому храму) в доме
Есауловой, где до него, покуда не вышел в министры, жил Муравьев, --
изображенный им с таким беспомощным отвращением в "Прологе". 7 июля, у него
сидели два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший
врачебные советы) и Антонович (член "Земли и Воли", неподозревавший,
несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен).
Сидели в зале, и тут же сел с видом гостя приземистый, неприятный, в черном
мундире, с волчьим углом лица, полковник Ракеев, приехавший Чернышевского
арестовать. Опять происходит любопытное, "волнующее игрока в историке"
(Страннолюбский), соприкосновение исторических узоров: это был тот самый
Ракеев, который, олицетворяя собой подлую торопь правительства, умчал из
столицы в посмертную ссылку гроб Пушкина. Поболтав для приличия десять
минут, он с любезной улыбкой, от которой доктор Боков "внутренне похолодел",
заявил Чернышевскому, что хочет поговорить с ним наедине. "А, тогда пойдем в
кабинет", -- ответил тот и сам бросился туда первый, да так стремительно,
что Ракеев -- не то, что растерялся, -- слишком был опытен, -- но в своей
роли гостя не счел возможным столь же прытко последовать за ним.
Чернышевский же тотчас вернулся, судорожно двигая кадыком и запивая что-то
холодным чаем (проглоченные бумаги, по жуткой догадке Антоновича) и глядя
поверх очков, пропустил гостя вперед. Его друзья от нечего делать (чересчур
неуютно ждалось в зале, где почти вся мебель была в саванах) отправились
гулять ("...не может быть... я не думаю..." -- повторял Боков), а когда
воротились к дому, четвертому по Большой Московской, с тревогой увидели, что
теперь у двери стоит -- в каком-то кротком и тем более гнусном ожидании --
казенная карета. Сперва пошел проститься с Чернышевским Боков, затем --
Антонович. Николай Гаврилович сидел у письменного стола, играл ножницами, а
полковник сидел сбоку, заложив ногу на ногу; беседовали -- всг ради приличия
-- о преимуществах Павловска перед другими дачными местностями. "Общество,
главное, отличнейшее", -- покашливая, говорил полковник.
"А вы разве тоже уходите и не подождете меня?" -- обратился
Чернышевский к апостолу. "Мне, к сожалению, пора..." -- смутясь душой,
ответил тот. "Ну что ж, тогда до свидания", -- сказал Николай Гаврилович
шутливым тоном, и высоко подняв руку, с размаху опустил ее в руку
Антоновича: тип товарищеского прощания, ставший впоследствии весьма
распространенным в среде русских революционеров.
"Итак, -- восклицает Страннолюбский, в начале лучшей главы своей
несравненной монографии, -- Чернышевский взят!" Весть об аресте облетает
город ночью. Не одна грудь наполняется гремучим негодованием, не одна рука
сжимается... Но и немало было злорадных усмешек: ага, убрали буяна, убрали
"дерзкого, вопиявшего невежу", как выразилась -- впрочем, придурковатая --
писательница Кохановская. Далее Страннолюбский выпукло описывает сложную
работу, которую властям пришлось проделать для того, чтобы создать улики,
"которые должны были быть, но которых не было", ибо получилось курьезнейшее
положение: "Юридически не за что было зацепиться, и приходилось ставить
леса, дабы закону влезть и работать". Посему действовали "подставными
величинами", с таким расчетом, чтобы все подставки осторожно убрать, лишь
только законом огороженная пустота заполнится настоящим. Дело, затеянное
против Чернышевского, было призраком; но это был призрак действительной
вины; и вот -- извне, искусственно, окольными путями, -- удалось найти некое
решение задачи, почти совпадавшее с решением подлинным.
У нас есть три точки: Ч, К, П. Проводится один катет, ЧК. К
Чернышевскому власти подобрали отставного уланского корнета Владислава
Дмитриевича Костомарова, еще в августе прошлого года, в Москве, за тайное
печатание возмутительных изданий разжалованного в рядовые, -- человека с
безуминкой, с печоринкой, при этом стихотворца: он оставил в литературе
сколопендровый след, как переводчик иностранных поэтов. Проводится другой
катет, КП. Писарев в "Русском Слове" пишет об этих переводах, браня автора
за "драгоценная тиара занялась на нем как фара ("из Гюго") хваля за "простую
и сердечную" передачу куплетов Бернса ("прежде всего, прежде всего да будут
все честны... Молитесь все... чтоб человеку человек был брат прежде всего"),
а по поводу того, что Костомаров доносит читателю, что Гейне умер
нераскаянным грешником, критик ехидно советует "грозному обличителю"
"полюбоваться на собственную общественную деятельность". Ненормальность
Костомарова сказывалась в витиеватой графомании, в бессмысленном,
лунатическом (даром, что на заказ) составлении подложных писем с нанизанными
французскими фразами; наконец, в застеночной игривости: свои донесения
Путилину (сыщику) он подписывал: "Феофан Отче-нашенко" или "Венцеслав
Лютый". Да и был он действительно лют в своей молчаливой мрачности, фатален
и лжив, хвастлив и придавлен. Наделенный курьезными способностями, он умел
писать женским почерком, -- сам объясняя это тем, что в нем "в полнолуние
гащивает душа царицы Тамары". Множественность почерков в придачу к тому
обстоятельству (еще одна шутка судьбы!), что его обычная рука напоминала
руку Чернышевского, значительно повышала цену этого сонного предателя. Для
косвенного подтверждения того, что воззвание "К барским крестьянам" написано
Чернышевским, Костомарову было задано во-первых изготовить записочку, будто
бы от Чернышевского, содержащую просьбу изменить одно слово в этом
воззвании; а во-вторых -- письмо (к "Алексею Николаевичу"), в котором
находилось бы доказательство деятельного участия Чернышевского в
революционном движении. То и другое Костомаров и состряпал. Подделка почерка
совершенно очевидна в начале она еще старательна, но потом фальсификатору
работа как бы надоела, и он торопится кончить: взять хотя бы слово "я",
которое в подлинных рукописях Чернышевского кончается отводной чертой прямой
и твердой, -- даже слегка загибающейся в правую сторону, -- а тут, в
подложном письме, эта черта с какой-то странной лихостью загибается влево, к
голове, словно буква козыряет.
Пока шли эти приготовления, Николай Гаврилович сидел в Алексеевском
равелине, в близком соседстве с двадцатидвухлетним Писаревым, заключенным
туда за четыре дня до него: проводится гипотенуза, ЧП, и роковой треугольник
утвержден. Самым сидением Чернышевский сперва не тяготился: отсутствие
назойливых посетителей показалось даже отдохновением... но тишина
неизвестности вскоре стала его раздражать. "Глубокий" половик поглощал без
остатка шаги часовых, ходивших по коридору... Оттуда лишь доносился
классический бой часов, долго дрожавший в ушах... Это была жизнь, для
изображения своего требующая от писателя обилия многоточий... Это было то
русское недоброе уединение, из которого возникала русская мечта о доброй
толпе. Приподняв угол зеленой шерстяной занавески, часовой в дверной глазок
мог наблюдать заключенного, сидящего на зеленой деревянной кровати или на
зеленом же стуле, в байковом халате, в картузе, -- собственный головной убор
разрешался, если это только не был цилиндр, -- что делает честь
правительственному чувству гармонии, но создает по закону негатива образ
довольно назойливый (Писарев, тот сидел в сческе). Перо полагалось гусиное;
писать можно было на зеленом столике с выдвижным ящиком, дно которого, как
пятка Ахиллеса, одно оставалось неокрашенным.
Проходит осень. В тюремном дворе росла небольшая рябина. Арестант номер
девятый гулять не любил; однако, в начале, выходил ежедневно, соображая
(крючок мысли, крайне для него характерный), что в это время камера
обыскивается, -- следовательно отказ от прогулки внушил бы администрации
подозрение, что он у себя что-то прячет; когда же убедился, что это не так
(путем оставляемых там и сям пометных ниточек), то с легким сердцем засел за
писание: окончил к зиме перевод Шлоссера, принялся за Гервинуса, за Маколея.
Писал кое-что и свое. Вспомним "Дневник" -- и, из давно пробежавшего
параграфа, подберем концы строк, относившихся к его писаниям в крепости...
или нет, -- вернемся, пожалуй, еще дальше назад, к "теме слез", начавшей
свое обращение на первых страницах нашего таинственно вращающегося рассказа.
Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене, от 5 декабря 62
года: желтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот
жесткий, некрасивый, но удивительно четкий почерк, с решительными взмахами
словесных хвостов, с петлистыми "рцы" и "покоями", с широкими, истыми
крестами твердых знаков, -- и давно неиспытанное, чистое чувство, от
которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас. Этим письмом
Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета
Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, всг то, что
должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое
время зажать в себе верховную власть,... рвануть узду и может быть обагрить
кровью губу России, -- всг это теперь нашло болезненный исход в его
переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его
глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики, -- эти железным бешенством
прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которые он вкладывал
в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая
мегаломания. "Люди будут вспоминать нас с благодарностью", -- писал он Ольге
Сократовне, -- и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по
всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением
биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. Мы уже упоминали о той
части письма, где говорится о планах составления словарей. После слов "как
был Аристотель", идут слова: "а впрочем я заговорил о своих мыслях: они --
секрет; ты никому не говори о том, что я сообщаю тебе одной". "Тут, --
комментирует Стеклов, -- на эти две строки упала капля слезы, и Чернышевский
должен был повторить расплывшиеся буквы". Это-то вот и не точно. Капля упала
до начертания этих двух строк, у сгиба; Чернышевскому пришлось наново
написать два слова (в начале первой строки и в начале второй), попавшие было
на мокрое место, а потому недописанные (се... секрет, о т... о том).
Через два дня, всг более сердясь и всг более веря в свою неуязвимость,
он начал "ломать" своих судей. Это второе письмо к жене можно разделить на
пункты: 1) Я тебе говорил по поводу слухов о возможном аресте, что я не
запутан ни в какое дело, и что правительству придется извиняться, если меня
арестуют. 2) Я так полагал, потому что знал, что за мною следят, --
хвалились, что следят очень хорошо, -- я положился на эту похвальбу, -- ибо
мой расчет был, что, зная как я живу и что делаю, будут знать, что
подозрения напрасны. 3) Расчет был глуп. Ибо я знал также, что у нас ничего
не умеют делать как следует. 4) Таким образом моим арестованием
комрометировали правительство. 5) Что "нам" делать? Извиниться? Но что, если
он не примет извинения, а скажет: вы компрометировали правительство, моя
обязанность это ему объяснить. 6) Поэтому будем отдалять неприятность. 7) Но
правительство спрашивает по временам, виновен ли Чернышевский, -- и
правительство, наконец, добьется ответа. 8) Этого ответа я и жду.