Григорьевич Киконин - человек в авторитете? Одинокий полутрупик в
сумеречной комнате с бесшумными огоньками на пультах и мониторах.
Родственников - нет. Родителей нет практически. А может быть, - вовсе.
Друзей нет... Есть, правда, почитатели, сотрудники, коллеги, ученики,
вероятно, но это же - совсем не то. Твои друзья и твои родичи это - ты,
часть твоя, плоть твоя. А ученики, коллеги, поклонники - это всего лишь
плоды твоей деятельности, как написанные тобою статьи, как книги, как
картины... кирпичики, из которых сложил ты дом свой, в котором живешь и
умираешь... У него же никого нет, кроме меня, подумал вдруг Станислав со
странным чувством не то удовлетворения, не то страха, не то радости.
Только про меня одного в этом мире он может сказать: "Ты - это я"...
Но ведь и у меня нет больше никого, кроме него, подумал он некоторое
время спустя. Теперь - нет. Вот уже несколько суток как нет. Никогошеньки.
Мне надобно держаться за тебя, Виконт. Нам надобно держаться друг за
друга, Виконт, ваше сиятельство... Что мы и делаем. Он истерически
хихикнул и стесненно огляделся.
Никого не было. Даже девчушка ушла куда-то, исчезла незаметно и
бесшумно, забросив свои экраны и пульты. В дверях, правда, стоял кто-то, -
темная фигура в ярко освещенном проеме, Станислав не стал присматриваться,
кто это там и что ему надо. Новое ощущение схватило его, словно огромный
невидимый паук, выскочивший из ничего. Это было ощущение ледяного
одиночества. До сих пор он казался себе неким ампутированным обрубком,
корявым инвалидом, у которого безжалостно и внезапно откромсали, оторвали,
повыдергивали большие куски тела, души, сердца, мозга - всего, что
попадало под нож и под клещи. Он валялся, кровоточа и задыхаясь, под
ногами и взглядами и все тщился, мучаясь и корчась, заползти в
какую-нибудь нору потемнее и потеснее... А тут вдруг ему открылось, что на
самом деле он - один. Он до такой степени один, что его (как и Виконта)
уже как бы и нет в этом мире. Кровавый пузырь, какие вздуваются, наверное,
на месте только что отрубленной головы... ("...а вместо головы - пузырь
кровавый...") Ему сделалось страшно, и он понял, что жизнь возвращается.
Это не обрадовало его, и не огорчило, он просто принял это к сведению:
жизнь все-таки возвращается опять. Она всегда возвращается, если не
приняты специальные меры.
Часов не было. Ничего не происходило. Ничего не изменялось. Но когда
он пытался переменить позу, Виконтовы когти впивались ему в ладонь и
становилось больно. В какой-то момент он кроме боли ощутил там влажное и
липкое. Это показалось ему странным и даже встревожило, но он быстро
догадался, что это прорвался водяной волдырь, образовавшийся на месте
ожога.
Захотелось в уборную. Вернувшаяся жизнь брала свое. Он огляделся.
Девушки за пультом не было по-прежнему, а в дверях по-прежнему стоял
неподвижный, черный, неуловимо странный человек, и Станислав подумал: он
ведь и позы не переменил с тех пор, вот странно. Человек этот казался
манекеном, которого кто-то поставил в проеме дверей - по рассеянности, или
же с умыслом. Только у манекенов в витринах бывают такие ломаные линии
тела. Только манекены умеют быть до такой степени неподвижными... И тут он
вспомнил белый коридор, по которому они давеча шли как в атаку. Странные
люди вдоль стен... И странные люди в глубине плохо освещенных комнат...
Они все были такие же - неподвижные, закоченевшие навсегда манекены... И у
них были синие лица!.. СИНИЕ. Не иссиня-черные, какие бывают у негров, и
не иссиня-смуглые, как у некоторых любителей загореть, а именно синие,
синюшные, - лица удавленников...
Он попытался рассмотреть, какое лицо было у того, что торчал в
дверях, но против света оно казалось просто черным, как и все остальное у
него. Он отвлекся. Виконт вдруг задышал часто-часто, личико его покрылось
испариной, толстые негритянские губы жалобно перекосились. Что-то
происходило с ним. Что-то необычное. Такого раньше не бывало. Раньше он
просто лежал в обмороке час или два, вцепившись Станиславу в руку
уцелевшими пальцами-когтями, серый, бездыханный, с пульсом-ниточкой и с
закаченными глазами, а потом вдруг приходил в себя - отпускал руку,
розовел лицом, решительно поднимался на ноги - как ни в чем не бывало -
живой, здоровый и очень раздраженный и недовольный... Но ведь раньше не
было у него никогда ни этой капельницы, ни проводов, вообще - врачей не
было поблизости, и больницы этой, странной, строгой и неприятной...
Лежи, лежи, бродяга, подумал Станислав с нежностью, поразившей его
самого. Вытяну я тебя, засранца. Всегда вытягивал и сегодня вытяну тоже.
Кажется, это единственное, что у меня получается хорошо. Хотя почему же?
Моя афоризматика. И мой Антитьюринг. И мой роман... Неужели ради этого
стоит жить? Не знаю. Потому что главное сейчас не это...
Главным сейчас было то, что он ощущал себя кучей падали, рядом с
которой ходят кругами стервятники. И даже не стервятники - смерть ходит
кругами. Он был средоточием смертей... Говорят, на войне замечены были
такие: вокруг - огонь, свинцовый ливень, земля поднимается на дыбы, люди,
словно тряпичные куклы летят во все стороны, рваные, битые, мертвые, а он
посередине всего этого - как огурчик, без единой царапины, и даже не
запачкается... Не любили таких. И правильно делали. За что их любить?..
"Но ведь я же не виноват!", - сказал он вслух. Виконт не ответил: его еще
не было здесь.
Когда стало совсем уже невтерпеж, он, сложно изогнувшись, что-бы не
отпускать руки Виконта, забрался под койку и подтянул к себе стоявшую там
утку. Это было довольно-таки не просто проделать, но потом стало еще
сложнее. Он пыхтел, тихонько рычал и злился. Однако же справиться все же
удалось, благо дело было малое (а если бы большое?). Он даже не слишком
набрызгал. Потом, задвинув утку подальше и кое-как заправив рубашку в
пижамные штаны (оказывается, он был в пижамных штанах), он спохватился и
поглядел в сторону освещенных дверей. Там, слава богу, никого уже не было.
Он испытывал облегчение, не физическое даже, а какое-то всеобщее.
Жизнь вернулась, и жить, оказывается, было можно. Можно было рассмотреть
комнату. Огромные, с глухими белыми шторами, окна. Низкий белый потолок,
выложенный противошумными плитами. (Все белое - цвет смерти у древних).
Сумрачные ряды выключенных мониторов с мертвыми экранами, и тот
единственный включенный, к которому тянулись провода от Виконта: четыре
зеленые цепочки импульсов ползли по нему слева направо - монотонные, как
сигналы времени... Видимо, все это вместе было палатой усиленной терапии,
или, говоря попросту, - "реанимацией". А вон в ту, дальнюю, темную дверь,
они увозят, наверное, тех, кому помочь никакой усиленной терапией не
сумели. (...Лающие, бешеные команды врача... сухой свирепый треск
разряда... бедное, бледное, мертвое тело, подбрасывающее себя в бессильной
судороге... и оскаленный напористый азарт на лицах под белыми круглыми
шапочками...)
Вдруг кошка появилась на пороге - черная, как тень, в ярком белом
прямоугольнике дверей. Стояла и смотрела, совершенно неподвижная, но в ней
ничего не было от мертвой угловатости манекена - она была красива. Она
была гладкая, ушастая и усатая, как Киссинджер. Лариска звала Киссинджера
Ушатик - за его замечательные уши (ухи). Она звала его Умывальник, - когда
он принимался умываться, вылизывая какую-нибудь случайно выбранную ногу до
немыслимого блеска. Она называла его Хвостун - за его выдающийся хвост,
способный раздуваться (по какой-то, всегда неведомой, причине) до толщины
хорошего полена... Хвостун, Ушатик и Умывальник. Он выпал из окна и
разбился. И никто помочь ему не сумел. Он умер ночью, в ванной, молча,
один...
Почему я никак не могу заплакать? Я хочу заплакать. У меня все внутри
скомкано. Я должен заплакать. Когда я смотрю в кино какую-нибудь
героическую чушь, слезы навертываются, дурацкие и бессмысленные, но я не
умею заплакать, когда из меня выдирают с кровью куски жизни...
"Кис-синджер..." - позвал он тихонько, но кошка не пошла к нему - она села
на пороге, и глаза ее вдруг сверкнули, - как всегда неожиданно и чудно.
Сестра - маленькая, тоненькая, золотые кудряшки из-под косынки -
возникла бесшумно, переменила капельницу, потрогала провода, а потом
заглянула под койку и сказала негромко и с удовольствием: "О! Это он
хорошо отмочился!" "Это не он, - сказал Станислав. - Это я хорошо
отмочился..." Сестра даже не посмотрела на него, она уже уходила прочь,
ловко подхватив и полупустую капельницу и наполовину полную утку, и он
понял, что на самом деле ничего не сказал ей, а только думал сказать, но у
него не получилось почему-то.
Кошки в дверях уже не было. Импульсы бежали по монитору. После сестры
остался слабый приятный золотистый запах - чистоты, здоровья, нежности. И
почему-то именно сейчас он понял окончательно: все будет путем. Подъем
кончился, начинается спуск. Непонятно только было: хорошо это или плохо.
Однако, белая мерзкая полоска между веками у Виконта исчезла. Виконт
теперь просто спал. И было ясно, что он проснется.
Все произошло одновременно.
Виконт широко раскрыл глаза и улыбнулся сонно, а в дверь стремительно
ворвался товарищ полковник, и еще кто-то с ним, несколько человек, толпа,
группа, подразделение... Тихая сумеречная комната сразу сделалась шумной
от множества энергичных движений и от торопливого дыхания, и запахи вдруг
возникли, сильные и совершенно здесь неожиданные: табак, лук, крепкий
одеколон... Вся эта орава мгновенно окружила койку, Станислава, встала
стеной, все они были в белых халатах, и все они были военные, и Станислав
поднялся, предчувствуя недоброе. Однако поначалу никто на него внимания не
обратил, словно бы его здесь и не было вовсе.
- Виктор Григорьевич, голубчик, ну как вы, голубчик?! - вскричал
товарищ полковник, одновременно вполне профессиональными движениями хватая
Виконта за пульс, поворачивая для обследования капельницу, подкручивая
что-то на мониторе, уже видя, что Виктор Григорьевич - вполне ничего себе,
все с ним о-кей, и скоро будет совсем как огурчик. И все прочие загалдели
разом в этом же смысле, и видно было, что они и в самом деле рады все
радехоньки, что, кажется, обошлось, проехало, слава тебе господи, миновала
их чаша сия, и было как-то не то чтобы странно, но как-то неожиданно
видеть именно на этих лицах совершенно непрофессиональную штатскую радость
и обыкновенное человеческое облегчение. (Лица были вообще-то - жесткие,
военные, с такими лицами - в атаку ходить, а если уж в белом халате, то -
трупы вскрывать, откусывая попутно от бутерброда с котлетой).
Виконт уже говорил что-то, отвечал, спрашивал, в голосе возникли и
набирали силу знакомые сварливо-раздраженные нотки - руку Станислава он
отпустил и теперь, не глядя, на ощупь, копался у себя за воротом рубашки,
отсоединяя провода. Говорили несколько человек разом. Кто-то приезжает,
вот-вот прибудет, кто-то очень важный, и всем немедленно надлежало быть
как штык. В темпе. Виктор Григорьевич, разумеется, должен пока лежать,
сейчас его перевезут в нормальную палату, но если генерал вдруг пожелает,
то тогда, конечно, придется... На этом они и зациклились, потому что
Виконт не собирался переходить в нормальную палату, он, наоборот, требовал
свою одежду - сюда, всю и немедленно... Ему пытались втолковать, что об
этом не может быть пока и речи, но речь была только об этом и более ни о